Картинка с днем рождения дядя вова


Роман о шестидесятниках

Печатается в авторской редакции. Журнальный вариант

«Таинственная страсть» – последний роман Василия Аксенова. Его герои – кумиры шестидесятых: Роберт Рождественский, Владимир Высоцкий, Андрей Вознесенский, Андрей Тарковский, Евгений Евтушенко… Аксенов предоставил нам уникальную возможность узнать, как жили эти люди – сопротивлялись власти или поддавались ей, любили, предавали, отбивали чужих жен, во что верили, чем дышали. И продолжали творить, несмотря ни на что. Именно эту жажду творчества, которую невозможно убить никаким режимом, и называет Аксенов таинственной страстью.

SRC-OCR: ogmios, fb2, доп. вычитка – sem14, 26 January 2010;
html, правка: navd
Библиотека Александра Белоусенко

СОДЕРЖАНИЕ
Авторское предисловие
КНИГА ПЕРВАЯ
КНИГА ВТОРАЯ
Постскриптум

АВТОРСКОЕ ПРЕДИСЛОВИЕ

Булат и Арбат

Сомневаюсь, что прототипы литературных героев романа когда-либо собирались все вместе, как это произошло с героями в главах 1968 года в романическом Коктебеле под эгидой некоего всемирного духа, называющего себя Пролетающим-Мгновенно-Тающим. Не вполне уверен в хронологической точности событий романа, а также в графической схожести портретов и в полной психологической близости героев и прототипов. Я всегда испытывал недоверие к мемуарному жанру. Сорокалетний пласт времени – слишком тяжелая штука. Даже план интерьеров вызывает сомнение, не говоря уже о топографии местности. Неизбежны провалы и неточности, которые в конце концов могут привести – и чаще всего приводят – к вранью. Стремление к хронологической точности часто вызывает путаницу. Желание создать образы реальных людей под реальными именами может вызвать у читателя раздражение и отторжение: они, дескать, были не такими и такого с ними не могло произойти.

В этой связи вспоминается знаменитая фотография Льва Нисневича, на которой изображены два нерасторжимых образа – Булат и Арбат. Летняя ночь или, скорее, раннее утро. Прозрачный воздух создает глубокую перспективу. Арбат пуст, не видно ни единой человеческой фигуры, полностью отсутствует московская фауна – птицы, коты и собаки. Присутствует один лишь Окуджава, сидящий на переднем плане в середине проезжей части. Он выглядит вполне натурально на крепком стуле. Участвует в мизансцене, задумчив, за спиной – городская пустыня.

Придирчивый зритель скажет: что за вздор? Откуда взялся стул на спящем Арбате? Скорее всего, сам фотограф его и привез для воплощения одиночества. В жизни такой отсебятины не бывает.

Почему же не бывает, если это уже случилось и было запечатлено? Нисневич основательно продумал свою работу, уговорил Булата на съемку, привез стул и сделал портрет, воплощенный шедевр. Значит, искусство дополняет – или даже отчасти заменяет – реальность. Появляется Булат, задумчиво сидящий на стуле посреди летней ночи и, конечно, отличающийся от обычного Булата, который в этот час просто спит. Так возникает художественная метафизика.

Что касается мемуарного романа, то он, несмотря на близость к реальным людям и событиям, создает достаточно условную среду и отчасти условные характеры, то есть художественную правду, которую не опровергнешь. Приступая к работе над «Таинственной страстью», я вспомнил повесть В.П. Катаева «Алмазный мой венец». Мастер нашей прозы, говоря о своих друзьях-писателях, отгородился от мемуарного жанра условными кличками: «Скворец», «Соловей», «Журавль» и т.п. Прототипами этих образов были О. Мандельштам, С. Есенин, В. Маяковский и пр., что подтверждалось цитатами бессмертных стихов.

С предельной щедростью я прибегал к подобному цитированию моих друзей-шестидесятников, однако, создавая их романные образы, я отдавал себе отчет, что возникнут не клоны, не копии, а художественные воплощения, более или менее близкие к оригиналам. В связи с этим возникала потребность создать новые, хоть и созвучные имена.

Вот, например, Роберт Эр. Читатель сразу понимает, что речь идет о Роберте Рождественском, который любил подписываться инициалами «Р.Р.». В то же время становится ясно, что перед нами не фактографическая личность, а романический образ.

Кукуш Октава – это живая маска для Булата Окуджавы. Булат – это сталь, оружие, слово не очень-то соответствующее мягкому, грустному характеру нашего гения. Из его автобиографической книги «Упраздненный театр» мы знаем, что тетки и кузины в детстве звали его «Кукушкой». Отсюда – новое имя Кукуш, странное, но теплое, соответствующее персонажу, построенному на его реальных стихах.

Евтушенко получил имя, возникшее на фонетической близости, – Ян Тушинский. «Ян», с одной стороны, сближает его с прибалтийскими корнями, с другой – напоминает домашнее имя Ивана Бунина.

Девичья фамилия его жены той поры была Сокол; отсюда возникло ее романическое имя – Татьяна Фалькон.

Андрей Андреевич Вознесенский в романной ипостаси стал Антоном Антоновичем Андреотисом, сохранив двойное имя-отчество и не отказавшись от Андрея. В молодости гениальный мастер русских глоссолалий перевернул имя своей подруги, сделав из Зои Озу. В романе писательница Теофилова (прямой перевод Богуславской) превращается из Софки в Фоску.

Гениальная Белла Ахмадулина становится Нэллой, а ее фамилия превращается просто в возглас восторга – Аххо!

Читатель увидит, что на подобных вариациях возникают вольности романа. Автор смеет сказать, что он вовсе не старался прикрыться этими живыми масками от возможных нападок, а только лишь норовил расширить границы жанра. Дать больше воздуха. Прибавить больше прыти в походку. Напомнить нашему Зеленоглазому, какими мы были или могли быть.

Вот так они пусть и пройдут над множественными кризисами прошлого века: держа противовес, срываясь и выкарабкиваясь на пути извечной человеческой судьбы.

КНИГА ПЕРВАЯ

Мы судьбою не заласканы.
Но когда придет гроза,
Мы возьмем судьбу за лацканы
И посмотрим ей в глаза.

РОБЕРТ РОЖДЕСТВЕНСКИЙ
И вот тогда – из слез, из темноты,
Из бедного невежества былого
Друзей моих прекрасные черты
Появятся и растворятся снова.

БЕЛЛА АХМАДУЛИНА
Любая юность – воровство.
И в этом жизни волшебство:
Ничто в ней не уходит,
А просто переходит…

ЕВГЕНИЙ ЕВТУШЕНКО
Но почему ж тогда, заполнив Лужники,
Мы тянемся к стихам, как к травам от цинги?
И радостно и робко в нас души расцветают…
Роботы,
роботы,
роботы
Речь мою прерывают.

АНДРЕЙ ВОЗНЕСЕНСКИЙ
Он переделать мир хотел.
Чтоб был счастливым каждый,
А сам на ниточке висел:
Ведь был солдат бумажный.

БУЛАТ ОКУДЖАВА

1968, конец июля
Львиная

Обитатели Львиной бухты стояли у кромки воды спинами к морю, лица задраны вверх, к отвесам Карадага. Наверху, над отвесами, виднелось несколько фигурок физтехов. Намечался спуск на веревках в бухту. Другого пути сюда не было. Погранохрана запрещала использование какого бы то ни было плавательного средства, ну а пешком вдоль горы сюда было не пройти: отвесы уходили сразу на большую глубину, прерывая связь между маленькими бухточками, населенными дикими людьми потухшего вулкана; Львиная, например, была оторвана от Разбойничьей, а та, в свою очередь, от Сердоликовой. Последняя, впрочем, узкой тропинкой кое-как была связана с Третьей Лягушкой, та – со Второй, Вторая – с Первой; чем дальше к востоку, то есть ближе к Коктебелю, тем тропинки становились надежнее. Львиную же местные обитатели называли Максимальной. Это был своего рода форпост карадагских насельников-дикарей. Дальше на запад череда бухт обрывалась, и до самой Биостанции тянулись одни отвесы. И вот сегодня в Максимальную пожаловали гости.

Об их прибытии львиных оповестил опущенный сверху камень, к которому была приторочена записка. Она гласила: «Ваше превосходительство господин Президент и вы, достопочтенные члены Парламента СРК, вас приветствуют скалолазы из Курчатовского. Хотим пообщаться. Надеюсь, не возражаете. По поручению отряда, ФУТ». Еще до прибытия этого послания ребята внизу догадались, что там, наверху, появились какие-то свои, по каким-то не вполне ясным приметам – физтехи, ну а прочтя записку, поняли, что там с ними один из львиных, член парламента, вот именно тот самый ФУТ, который здесь прошлым летом обретался. Тут же началась перекличка. Снизу крикнули:

– Вы тут по делам, ребята, или так, погулять-ять-ять-ять? – Эхо усиливало голоса.

Сверху ответили:

– Мы тут Герку из расселины вытаскивали.

– Какого Герку?

– Вы что, не знаете? Весь Коктебель гудит-ит-ит-ит.

– Какой еще Коктебель? У нас тут своя среда.

Сверху: Своя что?

Снизу: Среда-а-а!

Сверху: У всех суббота, а у них среда. В среду-то как раз Герка Грамматиков в расселину сыграл.

Снизу: Это тот Грамматиков, что из Дубны?

Сверху: Тот самый-амый-амый-амый.

Пауза.

Снизу: Спускайтесь, ребята. Помянем Герку.

Сверху: Да мы ж его вытащили.

Снизу: Неужто живым-вым-вым-вым?

Сверху: Он друга узнал-знал-знал. Вот этого друга, Влада-ада-ада-ада.

Стоящий над отвесом небольшой отряд показал на паренька, который сидел, свесив в пропасть ноги в альпинистских ботинках. Тот помахал рукой жителям бухты. Одна девушка внизу почти мгновенно догадалась: «Да ведь это же Влад Вертикалов из «Таганки»!» Все население – а их было не менее тридцати душ к данному моменту – возопило: «Ура! Даешь Вертикалова!» Не прошло и десяти минут, как этот самый ВВ завис над Львиной на спусковом канате. Благодаря некоторому вращению Влада вокруг своей оси было видно, что за плечами у него приторочена гитара в футляре. Чем ниже он спускался, тем отчетливее даже сквозь шорох гальки доносилась песенка, что он напевал, снижаясь:

В тот день шептала мне вода:
Удач! Всегда!
А день, какой был день тогда?
Ах да, среда…

Вскоре вся поисковая группа уселась на гальке крохотного пляжа. Население Львиной собралось вокруг; жаждали новостей. Лидер физтехов, тощеватый экземпляр эдакого вечного студента, а на деле доктор наук, близкий ученик Дау Федор Улялаевич Трубской, то есть ФУТ, в лапидарной форме пересказал событие.

Сообщение о том, что Грамматиков загремел с высокого профиля на Карадаге, пришло в институт позавчера как раз к концу концерта вот этого данного товарища Вертикалова. Замдиректора Франкель зачитал телеграмму: «…Поиски не увенчались… приостановлены… просим прислать профессионалов для выемки тела…» Вертикалов, который и так уже всех взвинтил своим репертуаром, завел песню Кукуша, фактический гимн нашего поколения «Возьмемся за руки, друзья, чтоб не пропасть поодиночке!». Разгорелся фактически стихийный митинг, за который нам еще серьезно вломят на парткоме. Замдиректора Франкель попытался из своего кабинета позвонить в поселковый совет, вернулся в ярости: дозвониться в Коктебель – это все равно что на Папуа – Новую Гвинею! Этот Франкель у нас – ничего себе мужик, просто почти нормальный индивидуум. Он сказал, что лучших профессионалов, чем наша команда скалолазов, в Москве не найдешь. Билетов на самолет мы сейчас, в разгар сезона, не достанем, поэтому давайте, мужики, раз уж веку удалось «нащупать брешь у нас в цепочке», в темпе выезжайте на мотоциклах.

В общем, мы помчались караваном, как какие-нибудь hell's angels. Гнали всю ночь и еще полдня, пытались срезать по карте сотни полторы верст, оказались в диком поле, все тульской грязью заляпались; в общем, все прелести жизни российского путешественника. Пушкин в свое время сказал, что настоящие дороги в России появятся не раньше, чем через триста лет. Этот срок еще не истек, так что правительство может не беспокоиться.

В общем, до Кока мы добрались уже в сумерках пятницы. На террасе литфондовской столовой нам дали остатки ужина, которые были ничем не хуже, а может быть, и лучше самого ужина. Вдруг мы обнаружили, что вокруг нашего стола стали собираться инженеры человечьих огромных душ и члены их семей. Сомнений нет, общее внимание привлек увязавшийся с физтехами их кумир, вот этот данный Влад Вертикалов. С этим нашим товарищем нигде не останешься без остатков ужина.

Признаться, нам тоже было любопытно, кто соберется вокруг нас: ходили слухи, что там сейчас скучковалась вся плеяда «Юности». Отчетливо удалось заметить только какую-то красивую особу, которая довольно грубо, ну просто на грани фола, что-то говорила какому-то мужчине и вроде бы даже пнула его ногой. Вообще-то одного этого было достаточно, чтобы возблагодарить Провидение. Такая женщина в принципе опровергает соцреализм. Не знаю, что она утверждает, но только не «Мать» Горького. В принципе, ее промельк на террасе литфондовской столовой просто подчеркнул какое-то некое завихрение природы: подул очень сильный ветер и погасло электричество. В темноте кто-то вошел на террасу с набережной и сказал знакомым голосом, что на Карадаге еще одни интеллектуал гробанулся. В общем, вулкан, еще не проснувшись, начал хавать наших: за неделю трое посыпались. В темноте мерцали сигареты, со всех сторон жужжали голоса. Воцарилось какое-то специфическое состояние, сродни осаде, но мы на это как-то неадекватно реагировали из-за усталости; проще говоря, вырубались один за другим. Лично я еще уловил, как тот знакомый голос, по всей вероятности голос Кукуша, громко спросил: «Это правда, что Вертикалов прибыл? Влад, ты картинка с днем рождения дядя вова здесь?» Но Влад, вот этот самый, что так бодро сейчас десантировался на почву Свободной Республики Карадаг, не откликнулся: спал без задних ног на полу, подложив под голову футляр с гитарой. Таким образом, концерт двух бардов не состоялся.

На этом ФУТ оборвал свой рассказ, быстро стащил польскую куртку, чешские ботинки, китайские штаны и, оставшись в длинных бельевых трусах, прыгнул в «надлежащую» волну. Думал, пока плыл. Публика, конечно, жаждет узнать подробности спасения Грамматикова, но это, пардон, без меня. Пусть кто-нибудь другой рассказывает, в какой чудовищной окаменевшей позе торчал Герка поперек той гнусной расселины и как кружили над этой щелью стервятники, с большим любопытством приглядываясь к еле живому, полутрупу: это уж пусть кто-нибудь другой пугает девочек.

Между тем девчонки там, в Львиной, собрались далеко не из пугливых. Одетые далеко не по комсомольски, то есть фактически раздетые, они представляли из себя тщательно просеянных кандидаток на предстоящие выборы Мисс Карадаг. Из них самая-рассамая Милка Колокольцева в своем фирменном бикини, завершив репетицию «горельефа», запросто подсела к молодому барду с его мелькающей детсковатой улыбкой:

– Ну что, Вертикалов, будешь сегодня петь?

– Если только вы пожелаете, мадемуазель Колокольцева.

Они были знакомы: не раз на всяких чердачных или подвальных сидениях обменивались трассирующими взглядами.

– Ну, значит, надо курьеров засылать, – сказали Милка.

– Каких еще курьеров? – удивился Влад. – Куда?

Оказалось, что республика располагает группой пловцов-курьеров, которая осуществляет связь между бухтами, а также с Биостанцией и с заброшенным теплоцехом на окраине Планерского. В ластах и с трубками они передвигаются над пучинами в непосредственной близости к отвесам. Дело в том, что прямо над ними, на вершине над Чертовым Пальцем, располагается станция слежения за подводными лодками. Матросы, что там дежурят, вполне могут от безделья принять наших курьеров за агентуру НАТО и спровоцировать ядерный конфликт. Все граждане СРК без различия пола обязаны некоторое время курьерствовать для общего блага. Милка и сама не раз плавала в бухты, оповещала о мероприятиях, в частности о выборах в парламент и о конкурсе красоты. В этот раз о концерте Великого Вертикала оповестят другие, а сама она займется ужином из скумбрии и мидий. В общем, будет ПП, то есть Пир Посейдона.

– С керосином? – спросил Влад.

– Надеюсь, – засмеялась Милка. – Президент, во мелком случае, дал добро.

– Это что, тоже на курьеров возлагается?

– Нет, это по канатам.

Концерт начался на закате. Влада посадили на плоском камне лицом к заходящему солнцу. Красноватое освещение подчеркивало мужественную конфигурацию его лица. Колокольцева не могла оторвать от него взгляда. «Ну и парень, – думала она, – прямо из «Великолепной семерки». Зря только он улыбается так по-колхозному, сразу теряет фактуру. Впрочем, может быть, он без этой простецкой улыбочки не получил бы ролей?»

Он взял несколько аккордов на гитаре, а потом сообщил со своей вот именно скобарской, как в Питере говорят, улыбочкой: «Тут вот у меня кое-что новенькое появилось, если угодно. Условно называется «Охота на волков»…»

Читатель более-менее продвинутого возраста, конечно, помнит эту песню, которую Вертикал всегда исполнял на пределе своих возможностей, то есть истошным бас-баритоном, хриплым голосом беглого каторжника. Не подозревая еще всей трагичности 1968 года, он сделал ее самым актуальным хитом сезона. Все трудящиеся социализма были потрясены «Волками». Все принимали простую, как кровь, метафору на свой счет: и только что зародившиеся диссиденты, и выслеживающие их чекисты родины; блатной народ и менты; художественная богема и замученные бесконечными требованиями партии идеологические аппаратчики; хоккеисты и фигуристы, от которых ждали золотых медалей на международных аренах; люди армии и флота, от которых добивались стопроцентной готовности к неизбежным победам; специалисты ВПК, покрывающие гектары свободной земли невостребованными танками; рядовой житель, изнемогающий от недоплат и мизерных снабжений; в общем, все твердили одно: да ведь это же про нас поет Вертикал, это нас обложили какие-то жирные, хвостатые и рогатые, не вырваться от них никогда, даже детей не жалеют – «кровь на снегу и пятна красные флажков»… Всем почему-то льстило примкнуть к загнанным волкам, а не к отрыгивающим своей чертовщиной охотникам. Вот чего партия полностью не учла – жажды волчьей воли, вот оттого и покатилась безостановочно вниз. Поневоле приходили к выводу: это Вертикал всю нашу твердыню раскачал – но было уже поздно. Основатель нашей партии однажды высказался, и фраза сия подвешена была во всех почтовых отделениях державы: «Социализм без почт, телеграфа, машин – пустейшая фраза» – однако не упомянул вождь в своей мудрости кассетных магнитофончиков, и вот результат – разгул магнитиздата.

Львиный народ без всяких исповедальных всхлипов понимал, о чем поет Вертикал. Его тут вообще-то давно зачислили в свои, а потому на комплименты не растекались, а просто показывали барду большие пальцы. Девушки племени, конечно, оказались щедрее и потому сгруппировались вокруг хрипатого Орфея, как бы предлагая ему сделать выбор. Была уже полная черных чернил черноморская ночь, когда к нему запросто придвинулась Милка Колокольцева в своем фирменном бикини: «Ты молоток, Влад!» В чернилах этой черноты, конечно, еще роились небольшие источники света: догорающий костер, пламеньки зажигалок и спичек, блуждающие фонарики; что еще забыли – да ну, Луну! Последняя ядреной тыквой стояла в небе и колебалась в воде, снабжая всю эту черноту удивительной прозрачностью.

«Хочешь, покажу тебе наш «тронный зал»? – предложила Милка. – Через неделю там состоится моя коронация».

Он пошел за ней без особой охоты. Ну вот, еще одна жаждет потрахаться с бардом, чтобы в Москве на фрондерских сборищах о ней заговорили. Она вообще-то давно ему нравилась как дерзкой фигурой, так и загадочно посвечивающими глазами. Почему-то он был уверен, что когда-нибудь между ними разыграется настоящий роман, однако сейчас, получив приглашение в «тронный», то есть в какую-то пещеру отвесной скалы, он почувствовал разочарование. Значит, просто о заурядном пистоне идет речь? В этой бухте, очевидно, бытует лозунг «стакана воды», как это было в большевистских ячейках Двадцатых, а сейчас практикуется в левых коммунах Запада. Влад вообще-то не возражал против подобных утех, но все же предпочитал, чтобы они возникали вокруг какого-нибудь романтического сумасбродства. По этому поводу престарелая коллега по театру Раиса Ларская ему однажды сказала: «В тебе, Владка, есть что-то от Маяковского. Тот в любой сикухе искал магнитно-трагические призывы».

«Галерея» действительно напоминала руины античных галерей, тем более что вековая работа камнепадов соорудила тут три подобия арок, из-под которых открывался перехватывающий дыхание, хотя отчасти чрезмерно туристический обзор. Под одной из этих арок они уселись на гладкий, словно отполированный камень. Милкины коленки отсвечивали луну. Белую маечку приподнимали грудки; особенно классно это получалось, когда она чуть-чуть потягивалась, закидывая руку на затылок. «Ну что ж, – подумал Влад, – нельзя же бросить тень на Таганку. Таганка, ты знаешь, что это ради тебя, моя Таганка». И он положил ладонь на Милкино колено. Сладостное чувство, возникшее от этого движения, заставило и его вторую ладонь прикоснуться к девушке, вернее, прилепиться к ее бедру. Жаль, что нет еще одной ладони. Третья ладонь отнюдь не помешала бы в такой ситуации. Увы, такова природа мужиков, а ведь у Милки-то нет третьей грудки. Парные органы соответствуют друг дружке. Они даны нам для пробуждения непарных, что и достигнуто как по заказу.

«Убери лапы, Влад, – сказала она, выбираясь из-под его рук. – Так я и дала тебе с ходу и в темпе, да еще в «тронном зале». Лучше угости меня своей французской сигаретой и расскажи о Париже. Говорят, ты там едва ли не обосновался. Вроде бы покорил кинозвезду, что ли. Какую-то, говорят, мадемуазель Либертэ, верно?»

Он начал что-то говорить о Париже, но получалось как-то нескладно. «Праздник, который всегда с тобой» отъехал в сторону, уступив место очарованию этой ночи, очарованию этой девчонки, которая так классно им командовала: «побереги башку», «убери лапы»… Воображалось, что он будет с ней когда-нибудь танцевать в каком-нибудь паршивом ресторане под провинциальную интерпретацию Strangers In The Night, в каком-нибудь заштатном городке вроде Феодосии, где они укроются от любопытных и ехидных глаз, может быть, во время штормового межсезонья. Наши встречи, наши тайные ошеломляющие встречи всегда будут происходить в каких-нибудь южных захолустьях, где мы будем пить только какое-нибудь коллекционное вино и ни капли водки, так думал он, а сам в это время пережевывал какие-то банальности о Левом береге Сены, о революционных настроениях, о ресторане «Распутин»…

– Ну ладно, хватит о Париже, – сказала она. – Ты здесь побудешь. Вертикал, или опять туда собрался?

Она не спросила, как он умудряется так часто получать выездную визу, но он понял, что она именно это имеет в виду. Он мог бы ей сказать, что у него там великолепная жена, член ЦК соцпартии, но он, конечно, этого не сказал.

– Постараюсь, Колокольцева, к тебе поближе пристроиться. Может быть, дадут мне в Литфонде койку на террасе Дома Волошина. Буду каждое утро бегать на Карадаг и спускаться по веревке прямо в твои объятия. Тогда уж ты не открутишься!

Она начала безудержно хохотать:

– Вот это здорово, ей-ей! Достойно воображения, а также воплощения! Вот тогда ты уж будешь точно соответствовать своей фамилии!

Потом вдруг перестала хохотать и тихо спросила:

– А что там за публика сейчас скучковалась, не знаешь? ФУТ говорил, что одни знаменитости, это верно?

– Похоже на то, – проговорил Влад. То одна его ладонь, то другая норовили совершить путешествие к девушке, но он старался их пресекать, чтобы не впадать в пошлость, и делал вид, что задумано было совсем невинное движение: почесать макушку или нос, хмыкнуть в кулак, подавить мнимую зевоту, вытащить сигарету «Житан». – Я слышал там в темноте голос Кукуша, но сделал вид, что сплю, чтобы не заставили петь.

– Роберт тоже там? – спросила она с мнимым бесстрастием.

Он задержался с ответом, делая вид, что не расслышал.

– Роберт Эр, – уточнила она. – Любимец нашей молодежи. Не заметил?

Он пожал плечами:

– Он мне говорил, что собирается сюда, но когда, не помню. А что?

Теперь она пожала плечами:

– Да ничего, просто так, ну, просто любопытно, вот и все.

Он вдруг разозлился и ее решил разозлить:

– У тебя что-то было с Робертом?

Тут же последовал ответный выпад:

– А как ты думаешь, у нас с тобой что-то было?

Он парировал тремя приемами защиты и даже показал рукой – так, так, так, то ли было, то ли есть, то ли будет. Третий вариант самый предпочтительный.

Неизвестно, как далеко зашел бы этот диалог, если бы над освещенным луной краем их вулканической террасы не появилась лохматая со всех сторон голова вкупе с бульбоватым носом, на котором без дела сидела стрекоза маленьких очочков в железной оправе. «Эй, ребята, вы тут не загремите в порыве страсти?» – гулко, как в опере «Руслан и Людмила», осведомилась она, то есть голова.

– Это еще кто? – спросил Влад.

– Это наш президент, мистер ФИЦ, – ответила Милка. – Теперь спроси: было ли у меня что-то с ним?

– Ну ладно, пошли теперь вниз, дерзновенная Колокольцева, – пробурчал бард.

Они вернулись на пляж. Там уже почти все спали, львиные и гости, кто на убогой ветоши, а кто и прямо на гальке. Милка бросила Владу хоть и прожженный в двух-трех местах, но настоящий плед, а сама разлеглась, словно Клеопатра, на надувном матрасе, который, как впоследствии выяснилось, республика выделила ей для сохранения красоты еще перед конкурсом «Мисс Карадаг». Они лежали в трех шагах друг от друга, однако если бы кому-нибудь из них пришло в голову преодолеть это расстояние, скрип гальки взъерошил бы всю спящую бухту.

– Ты, Милка, учишься еще или уже где-нибудь работаешь? – спросил он.

– В «Декоративном искусстве» работаю, мой дорогой, – ответила она.

– Ты кто по зодиаку?

Она сказала. Он огорчился: они не совпадали.

– Телефончик-то оставишь?

Вместо ответа она довольно громко засвистела носом.

Экий зануда, жалкий крохобор, думал он о себе. Телефончик выпрашиваешь, аванс на будущее. Чушь какая-то! Спуститься на веревке в бездну, влюбиться в дикарскую девушку и не совпасть с ней по зодиаку! «Полночно свечение Бухты-Барахты…» Это чьи стихи? Мои? Нет, это Сережки Чудакова. Львиная бухта, Милка Колокольцева. «Два большие уха / У твоего любовника…» Это уже мои! Она сопит и храпит все громче, словно гвардии танкист Преображенского полка. Я тоже отправляюсь к Морфею; хорошо, что еще не к морфию.

Первое, что он увидел по дороге к Морфею, было геройское противостояние злодейской расселине и самого себя, упирающегося пятками и жопой в базальтовую тесноту. Мимо осторожно, но довольно быстро проскользнул вниз командир ФУТ. Он передал Вертикалу еще один конец – держать. Наверху и внизу ребята уже тянули и держали. Тело понемногу продвигалось. Оно было без сознания и ничуть не похоже на Герку Грамматикова, соседа по Каретному переулку. Ротовое отверстие было разверсто так, что можно было пересчитать все пломбы в зубах тела, что, в общем, не помогало детским воспоминаниям. И только лишь после выноса на горизонталь открылись глаза тела и произошла встреча. «Лейтенант запаса Грамматиков, не так ли?» – поинтересовался Влад. В ответ оскалилось тело и произвело хрип со слюноистечением. Оно, очевидно, за эти дни заточения и ужаса отвыкло от словесного выражения мысли, но Владу все-таки показалось, что это был ответ в стиле их ранней юности: «Сержант в отставке Вертикалов, I suppose?»

Дальше пошла струя малоразличаемых слов, из которой все-таки выяснилось, что спасли Герку только песни Влада, которые он без конца пел до полного опупения, а «На Большом Каретном» двести пять раз… «Я все пел и пел, а она там внизу, подо мной очень долго как-то отзывалась и даже подпевала, пока безвозвратно не замолчала».

Перед погрузкой Грамматикова на вертолет Вертикалов пытается поцеловать его в губы, но губ на голове не обнаруживается, а высохшие десны для поцелуя не приспособлены. А ведь как, наверное, целовался с местной девушкой перед тем, как свалиться вниз! Вот и ее тело поднимается, зацепленное крючком. Хорошо, что он не видит.

Впрочем, может быть, это и не тело, а просто пучок истлевшей одежды? Рюкзак, спальник? Может быть, тело-то, покончив с жизнью, своею сутью прошло сквозь скалы и замешалось в толпе концерта, поближе к Милке? Может, оно-то и потащило Милку дразнить меня любовью?

Проснушись от этой догадки, Влад увидел, что глушь ночи отчасти не совсем глуха. Катер погранохраны, по местным масштабам равный линкору «Тирпиц», покачивался в метре от кромки воды. На откидном с носа трапике сидел босоногий мичман. Рядом с трапиком на гальке в свете фонаря сидел президент СРК мистер ФИЦ, по батюшке Батькович. Он смотрел на мичмана, а тот – на него. С берега возвращались к судну два босых матроса с автоматами без рожков. Они позевывали в надежде еще немного придавить до конца вахты.

– Что это вы, Пахомыч, босиком выступаете? – поинтересовался президент.

– А чтобы начальству напомнить об обувном довольствии, – ответствовал мичман. – А ты вот лучше мне скажи, ФИЦ, что это за сборище тут у вас на закате вакханальствовало?

Президент хохотнул:

– Мне правятся твои глаголы, Пахомыч, а вообще-то тут Вакх и не ночевал. Просто ребята собрались на вечер советский песни.

Мичман пропустил мимо себя матросов и сам поднялся, чтобы подтянуть трап.

– Пока не поздно, ребята, вы бы мотали отсюда.

– Перестань, Пахомыч, кому мы тут мешаем? Мичман пожал плечами и одновременно сделал гримасу носом, ушами и губами.

– Просто так говорю тебе, Батькович. Хоть и не должен был говорить. Просто по-человечески. Просто сказал.

После этого он сбросил на берег какой-то тощеватый мешок. Сторожевик ушел в темноту. Президент прилег между Колокольцевой и Вертикаловым. Мешок подсунул себе под голову. Вскоре в ночи остались только крики чаек, аккуратное похрапывание девушки да молчаливая до поры песня барда.

1968, начало августа
Литфонд

Ранним утром августовского дня, пока все еще спали в комнатах и на террасах Дома творчества, поэт Роберт Эр натянул шорты на свой мускулистый зад и отправился к воротам территории. Шел тихим расслабленным шагом, пошлепывал вьетнамками. Чуть появившееся над гребешком Хамелеона солнце создавало длинные тени, пересекающие пустые аллеи парка, с трудом взращенного Литфондом на полупустынной земле Восточного Крыма. Роберт и сам отбрасывал длиннющую тень с парадоксально малой головой, что покачивалась аж в самом конце аллеи.

Будучи основательно с похмелья – вчера порядочно засиделись за амфорой совхозного вина в компании Кукуша Октавы и Нэлки Аххо, – а стало быть, иронически относясь к собственной персоне, тем более в ее удлиненном варианте, Роберт вовсе не отнекивался от парадоксов раннего восхода; напротив, вроде бы совсем не возражал ходить вот таким среди нормальных: ростом в сто метров, башка лишь отдаленно напоминает свой довольно объемный орган стихов, ручищи покачиваются словно фантастические ласты, и все это в виде плоской тени; ну, словом, сюр.

Еще не дойдя до ворот, он остановился на «звездном перекрестке» этой обители, где по ночам происходили скоропалительные свиданки. Здесь, обозначая центр, зиждился бюст Вечно Живого. Роберт тут покачался, оживляя голеностопы. Потом, опершись на пьедестал, сделал глубокую растяжку, как с левой стороны, так и с правой. В ходе растяжки ног он развивал и свою думу о Ленине. Говорят, что надо покрасить заново, но по мне он и так хорош. Что бы ни говорили, но он мыслитель глобального масштаба. Те, кто хотят его опровергнуть, не читали ничего из его трудов. Я все-таки хоть что-то читал.

Цитата, которую я тут хотел внедрить, исчезла из-за пьяноватого состояния головы. Протрезвев, я ее тут же вспомню. Да вот, собственно, уже и вспомнил: «Творчество человека лежит в коллективном творчестве масс». Он сильно трактует Гегеля. Да и вообще человек грандиозной страсти, поистине таинственной страсти к народу, любви к нему. Сталин ему не чета. Сталин – полувраг народа, почти троцкист. У этого Ленина в районе ушей, конечно, наблюдается некоторая замшелость, зеленоватый нарост мха, но это устранимо, потому что суррогату вождя истинный вождь не чета. Да что это я? Куда меня понесло от этого бюста? Попахивает похмельным зощенкоизмом, нет? Тогда переходим на чистую в стиле Маяковского агитку слов:

Ильич, ты не
кочан капусты!
Ты наш
влиятельный,
живой!
Спросите всех,
cпpосите Юста.
Меня
и алебастр
бюста,
И вы поймете.
Ленин – свой!

Юст появился в похмельном стихе не случайно. Собственно говоря, именно из-за друга сердешного Юстинаса Юстинаускаса, скульптора, живописца и графика, народного художника Литвы и лауреата премии Ленинского комсомола, вот именно ради этого могучего друга и собутыльника Роберт и встал сегодня ни свет ни заря. Вчера во время обеда этот Справедливец Справедливский (прямой перевод его имени с латыни) позвонил в столовую и сказал, что вылетает ночным рейсом из Вильнюса в Симферополь и планирует появиться у ворот ДТ около семи утра. Попросил встретить и помочь с размещением. Эдакий европеец, усмехнулся Роберт, он думает, что если он заказал такси, так она, тачка, и будет его ждать в ночном сумбурном аэропорте. Так или иначе, друга надо было встречать.

Порога Дома творчества представляли собой помпезную, хоть и облупившуюся на солнце арку. Под аркой были ворота с висячим амбарным замком. Над аркой и тоже в полукруглом варианте красовался основной лозунг советских писателей, изречение лучшего «беспартийного коммуниста» романиста Леонида Соболева на IV съезде СП СССР в Кремле: «Партия дала советским писателям все права, кроме одного – права писать плохо!» Роберт разбудил кемарившего в будке сторожа Жукова, дал ему трешку и попросил снять замок. За воротами в пыли и в лопухах, под пыльными акациями ночевала в спальниках компания «дикарей». Роберт присел в тени на седло полуразобранного жуковского мотоцикла и стал заниматься привычным делом, рифмовкой: «Акация – Кац и я», «пыль – пол», «дикари – вдугаря»… Стало клонить ко сну. Чтобы взбодриться, он посмотрел на лозунг. Вдруг заметил, что в Соболевском изречении чего-то не хватает. Оказалось, что пропало последнее слово – «плохо». Без него возникал не очень-то вдохновляющий смысл: «Партия дала советским писателям все права, кроме одного – права писать!» Он усмехнулся: дожили до прямой идеологической провокации. Он догадывался, чьих это рук дело. Двое мальчишек. Славка и Левка, оставшиеся здесь еще с июльского заезда, постоянно потешались над нищенской наглядной агитацией, не исключая даже центрального бюста. Скорее всего это именно они разобрали слово «плохо», чтобы получилось хорошо. Что же из этого получится? Могут, конечно, не заметить до конца сезона, ведь не заметили же в течение всего лета на феодосийском рынке лозунга «Наша цепь коммунизм!»; ну а если заметят? Колоссальный скандал? Поток доносов? За мальчишек, впрочем, можно не волноваться: у обоих папаши – лауреаты и секретари. Ну а если по сути, получается прямо в глаз. Партия – это директивный орган, никто не спорит. Однако литературу ведь не создашь по директиве; верно? Надо было бы ее отделить от партии, как церковь отделена от государства; так, товарищи?

В этих раздумьях он упустил появление симферопольского такси и дал Юстасу возможность приветствовать его первым: «Мистер Роберт, дорогой товарищ негр, в вашем лице мы приветствуем угнетенные народы Африки!» Роберт, между прочим, под коктебельским солнцем и впрямь демонстрировал едва ли не стопроцентный негритюд: огненно-шоколадная кожа, большие вывернутые губы, яркие белки глаз. Что касается Юстаса, то он являл противоположный тип белокурой бестии и квадратно-челюстного империалиста. К тому же и облачен был в рубашку-хаки с большими карманами и в такого же цвета штаны. Торчащие из карманов разноцветные фломастеры при желании можно было принять за агрессивную амуницию. Мало кто ведь знал, что закуплены по ордеру Союза художников.

Они были ближайшими друзьями и подходили друг другу не только по контрасту, но и по разным физическим и художественным сходствам. Роберт писал стихи лесенкой, а в живописи Юстаса проскальзывали мотивы «Бубнового валета» и, в частности, недавно им открытого Аристарха Лентулова. Оба они были на данный момент молодыми плечистыми мужчинами крупного роста, и если они в обществе появлялись вдвоем, женщины начинали волноваться. Оба, впрочем, слыли почтенными семьянинами, а их жены, Данута и Анна, закадычничали, особенно и области телефонных разговоров, когда дамы по обе стороны провода заваливаются с ногами на тахту в облаках табачного дыма и с неизменной «чашечкой кофе».

Теперь о спорте. В ранней юности оба играли в баскетбол: Юст за «Жальгирис», а Роб за сборную Карело-Финской ССР, поскольку военная семья Эров в те времена сторожила северо-западные рубежи. Интересно отметить, что однажды юнцам пришлось впрямую играть друг против друга в составе молодежных сборных. Мощные прибалты, сохранившие традиции своего великолепного довоенного баскетбола, в пух и прах разнесли карело-финнов, на которых, кроме неопытности, постоянно еще висело злополучное тире, тем более что единственным представителем угряцкого этноса там считался Роберт Эр, на самом деле представитель русской солдатской фамилии. Счет был что-то вроде 103:56, а мог бы зашкалить и за две сотни, если бы литовцы не крутили разрешенную тогда «восьмерку».

Теперь о родителях. Юстинаускасы были слегка буржуями и, конечно, подверглись бы депортации, если бы папа Юста Густавас сам не занимался депортацией сомнительных элементов. Он был, что называется, «пламенным коммунистом» и добровольцем интербригад в испанской гражданской войне. Во время Второй мировой войны он, разумеется, числился в составе литовской дивизии Красной армии, хотя постоянно из этого состава исчезал, выполняя разнообразные задания за линией фронта. Словом, он был настоящим красным боевиком, и каково же было его удивление, когда в 1949 году за ним пришли его коллеги по «невидимому фронту». Из лагерей он писал бодрые письма, в каждом из которых можно было найти непременную советскую формулу: «Сыт, обут, одет». В 1956-м он был реабилитирован и вернулся из Джезказгана теперь уже стопроцентным коммунистом-ленинцем, правда, без одной почки.

Интересно, что у Роберта даже в самых глубоких недрах семьи не проглядывал ни один, даже самый завалященький зэк, однако и к нему советская жизнь не была особенно ласковой. Отец его, хорват Огненович, не вернулся с войны. Мать, майор медслужбы, всю войну провела в полевых операционных. Мальчик жил у тетки в Сибири. Аттестата не хватало, продовольственные карточки были иждивенческие; в общем, он провел типичное для этого поколения полуголодное детство.

После войны мать Вера Игнатьевна вышла замуж за полковника с простой русской фамилией Эр. Людям вокруг нравилось произносить эту фамилию, особенно в ее падежах. Кто-что? Эр. Кого-чего? Эра. Кем-чем? Эром. Понравилось это и Роберту. В конце концов его переписали Эром, и он не возражал. К тому же отчим ему нравился «по человеческим качествам», как говорила мама. Он преподавал в военной школе науку наук, то есть марксизм-ленинизм, верил во все это свято, а избытки святости обратащал на семью, внедрял идеологию, как жрец внедряет могучую суть Зевса.

В юности у Роберта не было никаких сомнений, кроме одного: как можно не верить во все наше свято-советское, иными словами, как можно быть нашим врагом? Иной paз, ночью в тишине, в одиночестве, при созерцании, скажем, Млечного Пути, его посещало что-то непостижимое, какой-то иголочный укол, но до того огромный, что все наше победоносное и эпохальное казалось по сравнению с этим уколом полным нулем. У него дыхание перехватывало, и он ждал у окна, когда мимо пройдет какой-нибудь грузовик или трамвай и сердце снова наполнится лирикой по отношению к миллионным коллективам cоветских людей и всего прогрессивного человечества. Однажды в вильнюсском кафе «Неринга» за бутылкой коньяку он сказал Юстасу, что испытывает порой подобные удивительные мгновения, а тот ему признался, что и он иногда бывает как бы прихлопнут мигом, как он выразился, «космического ужаса». Сделав большой глоток, он добавлял: «Или восторга». Вот именно подобные откровении и тянули их к интимным, один на один, выпивкам.

«Ну что, рванем, поплаваем?» – спросил Юст. Он с жадностью смотрел на свежий утренний залив, словно жаждал его тут же сожрать. Вода всегда звала его к себе, оттого, может быть, и слыл он эталоном балтийскости. Южные берега Балтики на эту тему предпочитали не распространяться. Б бывших «лимитрофах» старались не вспоминать поколение межвоенных, то есть во время короткой арт-деко независимости, атлетов, хотя именно они, баскетболисты и яхтсмены, дали миру знать о существовании трех крохотных республик под боком у неизмеримого чудовища. Юст ту стильную публику помнил по детским впечатлениям и потому старался ее ненавязчиво, но отчетливо напоминать – то сшитыми на заказ костюмами, то оловянным перстнем, то гладко причесанной с пробором головой, ну и, конечно, страстью к воде как к символу чистоты и олимпийской мощи. В юности вдобавок к баскетболу он выигрывал заплывы и сражался в ватерполо. После матчей часто с ребятами задерживались в раздевалке, напрягали мускулы, формировали своего рода барельеф молодых силачей, говорили о Тарзане, то есть о Джонни Вайсмюллере. Тренеры на них орали: что, у нас своих, что ли, в СССР нет эталонов, возьмите Хейно Липпа, возьмите Григория Новака?!

После ухода из высших этажей спорта Юст связи с водой не терял. В Паланге часто народ собирался на дюнах и на пирсе смотреть, как Юстинаускас борется со штормом. Собственно говоря, как раз на одном из таких представлений и состоялась первая встреча наших друзей. Роберт и сам был пловцом не последнего десятка, однако ничего подобного тому, что происходило в море в тот день, то есть ярчайшего солнечного шторма, он не видел. Они с Анной и маленькой Полинкой лежали на дюне, когда заметили, что множество литовцев показывают куда-то в бушующий простор и кричат: «Юст! Юст! Вы видите, это он! Вот он, видите, скатывается с одной волны и ныряет под другую! Где он теперь вынырнет и вынырнет ли вообще?! Он не может не вынырнуть, ведь он герой древних рун! Это наш фольклорный Юстас!» Наконец, достаточно поиграв на нервах публики, герой выходит из волн и запросто присаживается к их пикнику. «Привет! Ты Роберт Эр? А я Юстас Юстинаускас». Там, на балтийской дюне, они и стали друзьями.

В августе 1968 года Черное море удивляло своим спокойствием. В утренние часы Коктебельский залив лежал огромной кристальной массой.

– Вода, надеюсь, достаточно холодная? – поинтересовался Юст. Он стоял на краешке мостков, облаченный в невероятные шорты по колено. Они напоминали склейку из мировых газет: «Нью-Йорк таймс», «Фигаро», «Руде право».

– Достаточно холодная, чтобы полностью протрезветь. – заверил его Роберт. – Мы тут называем это море Великим Вытрезвителем. А где, старик, ты сфарцевал це пенкне шорти? Я таких еще не видел.

– Да ведь я только что из Праги. Там сейчас масса всего такого.

Роберт рассмеялся:

– Знаешь, Юст, за такие шорты четыре года назад ты бы тут сразу угодил в опорный пункт милиции. – И он рассказал литовцу одну из коктебельских историй, которую мы здесь передаем, как выражались тогда западные радиопровокаторы, «в подробном изложении».

1964, август
Шорты

Сезон 1966 года был довольно накаленным по части шортов. Всех прибывающих сурово оповещали: на набережной никаких шортов, только бруки. Только лонги, что ли? – злился московский народ. Вот именно, как положено. Таково решение поселкового совета, принятое в свете решения Феодосийского горкома. Всякий, кто выйдет с пляжа не как положено, будет осужден за вызывающую форму одежды и весь отпуск проведет на исправительных работах с метлой.

Народ, особенно молодой и столичный, упорно сопротивлялся, потому что заметил в некоторых современных фильмах, что на Западе и по городу ходят в коротких. Одни в коротких, другие в длинных, кто как хочет.

Отдыхавший в Доме творчества мрачневецкий соцреалист Аркадий Близнецов-Первенец решил показать, что он даже и на морском курорте градус своего творчества не опускает. В «Комсомолке», что ли, а то и в самой «Правде» появился его фельетон о нравах Коктебеля, и в частности о бородатых юнцах в шортах. Клокотало в тех строках святое партийное негодование. Пора комсомолу и курортной общественности искоренить пресловутые шорты! Прочитав этот чуть ли не директивный материал в центральной печати, местные ревнители нравов совсем поехали. На набережной патрули стали запихивать бесстыжих в милицейские фургоны, а тех, кого они упускали, подбирали отряды ветеранов-дружинников.

В один из тех тревожных дней компания значительных писателей отправилась к павильону, который под вывеской «Коктейли» только что открылся возле пансионата. Что означал этот либеральный поворот к отдыхающему потребителю в период борьбы с шортами – остается в тумане, однако слухи пошли, что коктейли (не путать с котлетами!) там продают классные.

Возле этой точки стали собираться большущие очереди людей, и многие из них в шортах. Не все в шортах, были и в джинсах. Эти последние, хоть и сомнительные по идеологии, в поселке Планерском не карались; пусть их карают там, откуда они приехали. У нас задача – искоренить шорты. Если же шорты сделаны из джинсов путем обреза выше колен, в этих случаях пусть страдают вдвойне. Ну, в общем, стояла очередь, жаждала коктейлей и пуншей, галдела хохмами. Дружина сама к ним подходить не решалась, ждали «товарищей-красивых-фуражкиных» из Феодосии. Там народ строгий в своей решительности, или наоборот – решительный в своей строгости.

В тот день Роберт с Анной и Полинкой пришли испробывать куртуазных напитков: все трое в шортах. Там они нашли компанию значительных писателей с женами и подругами. Среди них находился даже Семен Кочевой лауреат Ленинки и Государыни и член Секретариата. Молодежь курорта к нему относилась почтительно, потому что у него была очень красивая жена; конечно, в шортах. Был там также многажды лауреат басенник Хохолков, похожий на высокорослого дятла, в чесучовых брюках и в тенниске, купленной на бельгийском курорте Кнокке-ле-Зут. Он оказывал знаки внимания двум боевым девушкам Москвы, Нинке Стожаровой и Ульянке Лисс: обе в чем? Правильно, в них! Хохолков рассказывал в лицах о международном фестивале антивоенных басенников. Подходит ко мне эмигрантская дама и пришивает: «Это вы Хохолков?» – «Да», – отвечаю я. «Негодяй!» – восклицает она и падает в обморок; каково? Девушки смеялись, но не слушали. Обе поглядывали на атлетического Роберта Эра. Тот молчал, думая о рифме «визуально – вазелина». Анна молчала, давая понять, что обо всем поговорим дома. Полинка щебетала обо всем вокруг. Семен Кочевой, не отрываясь, читал капитальный труд по ленинизму и делал по-ленински пометки на полях, то есть тоже молчал. Как-то не в унисон с ним молчала и его красавица-жена и вдруг, отмахнув назад свою рыжую гриву, прямо посмотрела на Роберта: знаешь, Юст, просто обожгла!

Ближе к окошку очередь коктейлеманов, конечно, чрезмерно загустела. Иные граждане передавали напитки над головами сограждан, но не отходили. Другие стали брать сразу по шесть напитков и наловчились их нести между пальцами обеих рук. Остальные заволновались, боясь, что им не хватит. Многие стали требовать, чтобы больше двух в одни руки не давали. Некоторые, в частности международник Горовик, прямо-таки полегли от смеха, сравнивая данное волнение с европейскими аренами. В это время подъехал соответствующий фургон, и стали брать.

Брали без церемоний, тянули, пихали при загрузке. Стожарова и Лисс кричали басеннику: «Жорж, где же вы?! Да отгоните же этих!» Хохолков, несмотря на отсутствие присутствия на его тенниске медалей с профилем Ильича, решительно принял сторону девиц: «Прекратите самоуправство! Что за мракобесие?! Многие передовые люди планеты ходят летом в шортах, а у нас тут сущая Тьмутаракань!» Тут его два стража порядка толкнули основательно в холеный бок да еще и наградили «отцом»: «А ты, отец, не базарь!»

Подъехал еще один фургон. Забирали решительно всех, кто в шортах, и по выбору тех, кто защищает. Забрали, в частности, известного поэта, певца своего поколения, «барабанщика ЦК ВЛКСМ», как съязвил недавно дружище-поэт Ян Тушинский, короче – Роберта Эра; самого!!! Будучи взят, он крикнул: «Дикари!», за что получил ответное: «Сами вы дикари, кто с голыми ляжками!» Мест в двух фургонах все-таки не хватило, и многие разбежались и в шортах, и с пуншами.

В накопителе при «опорном пункте» задержанные были подвергнуты унизительной процедуре разделения по половому признаку. При этом разделении Ралисса Кочевая угостила дружинника Гирькина основательным тумаком по загривку. Тот замахнулся было в ответ, но тут классик Ленинианы животом вдавил его в угол. При этом произошел любопытный диалог.

Кочевой: Как ты смеешь замахиваться на мою жену?!

Гирькин: Она меня первая звезданула!

Кочевой: Да ты ее тащил, подлец! Ралисса, тащил он тебя или нет?

Ралисса: (хохочет) Тащил!

Кочевой: Под суд пойдешь за сексуальное домогательство! Ты знаешь, что я лауреат Ленинской премии?

Гирькин: На вас не написано (увял).

Тут в накопитель вошел милицейский чин со звездой меж двух полос на погонах. Хмуро вознамерился пересечь помещение, но на пути у него геройски встал басенник Хохолков:

– Товарищ майор, перед вами трижды лауреат Ленинской премии, секретарь Союза писателей СССР, член Ревизионной комиссии ЦК КПСС, депутат Верховного совета СССР Георгий Хохолков.

Майор мрачновато смотрел на лауреата.

– Располагаете ли вы каким-нибудь подтверждающим документом?

– Вот мой подтверждающий документ! – Хохолков хлопнул себя по лбу почти с той же силой, с какой Ралисса угостила Гирькина. – Советский народ знает этот документ! Он подходит ко мне на улицах и задает вопросы о нашем развитии. Мы строим новый мир, а ваши подчиненные такой чепухой занимаются. Посмотрите, кого они похватали! Перед вами крупный писатель Семен Кочевой, журналист-международник Горовик, талантливейший Роберт Эр, наконец, любимый поэт советской молодежи! – Под взглядами молодых дам он раскалялся все больше и даже дрожал. Дамы, между тем, кисли от смеха и аплодировали смельчаку.

– Товарищ Хохолков, мы вас все очень уважаем, – пробурчал майор. – Прошу подождать пять минут.

И скрылся в смежном помещении. Пяти минут ждать не пришлось. Не прошло и минуты, как выскочил лейтенант, проводивший операцию. Он распахнул дверь во внешний сверкающий мир и по-истукански проорал: «Все свободны!» Можешь не верить, Юст, но я впервые почувствовал сладость свободы.

Весть о неудачном захвате «шортов» пронеслась над Коктебелем быстрее, чем сводка новостей Би-би-си. Столовая Литфонда за ужином стоя аплодировала Хохолкову. Тот до чрезвычайности, с одной стороны, заважничал, с другой же стороны, как-то помолодел на добрый десяток лет, то есть несколько приблизился к тем, кем он тут больше всего интересовался.

В тот же вечер на террасе Дома Волошина поэт-юморист либерального крыла Лодик Ахнов спел только что им самим сочиненную песню с посвящением боевому перу партии Близнецову-Первенцу. Вот эта песня, Юст, в оригинальном варианте, чтоб не забыли, как было:

Ах, что за славная земля
Вокруг залива Коктебля;
Колхозы, бля, совхозы, бля,
Природа!
Но портят эту красоту
Сюда приехавшие ту –
неядцы, бля, моральные
Уроды.
Спят тунеядцы под кустом,
Не занимаются трудом
И спортом, бля, и спортом, бля,
И спортом.
Не видно даже брюк на них,
Одна девчонка на троих
И шорты, бля, и шорты, бля,
И шорты.
Девчонки вид ужасно гол!
Куда смотрели комсомол
И школа, бля, и школа, бля,
И школа?
Хотя купальник есть на ней,
Но под купальником, ей-ей,
Все голо, бля, все голо, бля,
Все голо.
Сегодня парень виски пьет.
А завтра планы выдает
Завода, бля, родного, бля,
Завода.
Сегодня парень в бороде,
А завтра – где? – в энкавэде!
Свобода, бля, свобода, бля,
Свобода!
Пусть говорят, что я свою
Для денег написал статью.
Не верьте, бля, не верьте, бля,
Не верьте!
Нет, я писал не для рубля.
А потому, что был я бля,
И есть я бля, и буду бля
До смерти!

На террасе в тот вечер набралось народу столько, что она, эта многострадальная литературная терраса, на которой всего лишь три десятилетия назад пикировались Мандельштам с Андреем Белым, нынче под сборищем шестидесятников слегка просела. Роберт с Анной и с Полинкой тоже там были, был и Ваксон с маленьким Дельфом, был и Кукуш Октава с крошкой Кукушонком. Заглянул и постоял у деревянного подпора, чтобы все видели драматическое лицо вернувшегося из дальних стран поэта, сам Ян Тушинский. Потом ушел: он не любил юмора.

Собравшиеся там пили безобразное белое вино, расфасованное в трехлитровые банки: «Билэ мицне» было написано на сморщенных этикетках; другого там в открытой продаже не было. Тем не менее все были счастливы. Сидеть на просевшей террасе, где некогда Максимилиан пил настоящее, из амфор, вино и соблазнял поэтесс поколения Ольги Берггольц! Подпевать Лодику Ахнову! Издеваться над жополизом владык! Хохотать громогласно, как будто мы все свободные люди, Юст! И наконец, отбивать ритм буги-вуги на дощатом столе!

Мы поедем на Луну!
Вспашем землю-целину!
Мир победит, победит войну!

И дальше началось безостановочное выбивание ритма: «Мир пабдит, пабдит войну / Мир пабдит, пабдит войну / Мир пабдит, пабдит войну / Мир пабдит, пабдит, пабдит / Мир пабдит, пабдит, пабдит / Мир пабдит, пабдит, пабдит / Он пабдит, пабдит, пабдит / Он пабдит, пабдит, пабдит / Он пабдит, пабдит, пабдит / Эх, пабдит, пабдит, пабдит/ Ох, пабдит, пабдит, пабдит / Ух, пабдит, пабдит, пабдит / Ух не забздит…» Остановить это было невозможно. Едва одна группа сторонников мира выдыхалась, как другая вступала со свежими глотками. Под террасой собралась публика, и не только литераторы. Децибелы спонтанного изъявления чувств росли. Многие стали отплясывать дикарский бугешник. Любит наш народ дело мира, однако пацифистом никогда не является. Как гласит популярная шутка: «Заставь нас бороться за мир, камни на камне не останется!»

Когда наконец во втором часу ночи стали расходиться, Роберт пробрался к Ваксону.

Как дела, старик? Где ты шляешься? Почему не позвонишь?

Ваксон в тот год очень коротко стригся и напоминал то ли римлянина, то ли немца из ГДР, Бертольда Брехта. Они дружили, если можно отнести к дружбе три подряд пьяных московских зимы, когда они почти не разлучались. В Коктебеле, однако, «пересеклись» впервые, и оба этому обрадовались.

– Знаешь, Роб, я два месяца в Эстонии сидел, в заброшенном военном городке. Писал рассказы. Полностью овладел жанром, старик. Задвинулся на этом жанре, старик. Один рассказ писал двадцать четыре часа без перерыва, не помню даже, ходил ли в сортир. В конце концов поставил точку и свалился со стула. Вот такой получился рассказ!

Роберт и Анна хохотали, воображая это зрелище: рассказ лежит на столе, автор на полу.

– Да о чем у тебя этот колоссальный рассказ, Вакса? О любви, небось?

Ваксон отмахивался от любви. Никакой любви там нет, ноль любви. Это рассказ о деревенском мужике, который, ну, в общем, изобрел перпетуум-мобиле.

Анка, кроме того что была женой поэта Роберта Эра, также фигурировала как критикесса Анна Фареева. «Юность» и «Смена» заказывали ей обзоры «молодой прозы».

– Ты что же, Вакс, в деревенщики подался? – спросила она.

– Старуха, какие там деревенщики?! – открестился Ваксон. – Это рассказ о плодах одиночества! Это нетленка!

Она тут же каким-то карандашиком черкнула на пачке сигарет – «нетленка». Термин что надо! Хорошо бы этой нетленкой кому-нибудь из чужих дать по башке; своих не бьем.

Они уселись в укромном уголке, на скамейке под развесистым кустом олеандра. Отсюда видна была вся литфондовская часть набережной, включая и популярное место встреч, площадку перед зданием столовой. Странным образом казалось, что мало кто в Доме творчества собирается спать в этот поздний час. Под сильными фонарями все еще шастали возбужденные прошедшим жарким днем коктебельцы с транзисторами. Обрывки музыки, завывания турецких певцов, вдруг выходящее из зоны глушения вещание «Русской службы Би-би-си», наплывающий гул заглушек – все это создавало будоражащий фон вангоговской ночи, как будто эта звуковая мешанина была сродни мешанине красок. На больших скоростях кружили по площадке маленькие дети припозднившихся родителей, среди них четырехлетний сын Баксона Дельф и семилетняя Полинка Эр.

У балюстрады под фонарем, окруженный толпишкой поклонников, стоял высокий Ян Тушинский в широкой гавайской рубахе. Не исключено, что это была единственная фирменная гавайская рубаха во всем Восточном Крыму. Во всяком случае, Тушинский именно так себя держал: да, я единственный здесь в настоящей гавайской рубахе. Мимо шел легендарный Кукуш, на сутуловатых его плечах – двухлетний бэби-сын, он держался за папины уши. Не исключено, что малец воображал себя водителем автомобиля. Кукуш приблизился к Тушинскому. Они о чем-то оживленно заговорили. Ян вытащил прямо из кармана свою сигаретину, потом вроде бы одумался и извлек всю пачку вожделенного «Мальборо». Предложил Кукушу угоститься этим редкостным, поистине ошеломляющим советского человека табачным сортом. Кукуш помотал лысеющей башкой и показал свой выбор – жалкую бумажную пачечку «Примы»: он другого не курил. Тушинский щелкнул «Ронсоном». Оба задымили. Высокий Ян приобнял Кукуша за плечи и с удивлением обнаружил там детскую попку; похоже было, что до этого движения он не замечал мальца. Так или иначе, он посмотрел вокруг где, мол, тут фотограф? Фотограф нашелся, стал бегать вокруг и снимать: два знаменитых поэта с любителями поэзии на фоне ярко-черного моря и ярко-белой баллюстрады. Позднее эта серия снимков была напечатана под заголовком «Даже ночью».

– Сколько же стран ты посетил, Ян, за полгода-то? – спросил кто-то из братьев-писателей.

– Трудно так сразу подсчитать, – ответил путешественник. – Штаты, Канада, Мексика, Куба, Япония, Вьетнам…

Задумался.

– Ну и прочие по мелочовке, – вставил тут со смешком Кукуш.

Один поклонник, дылда если не баскетбольного, то уж наверняка волейбольного роста, протырившись к поэту, обратился к Яну с некоторой бесцеремонностью:

– А в Париже вам приходилось бывать, товарищ Тушинский?

В oтвет он получил почти театральное «ха-ха». Ян обратился к другу:

– Ты слышишь, Кукуш, спрашивают, был ли я в Париже? Молодой человек, я был в этом городе, по крайней мере, одиннадцать раз. И в этот раз, возвращаясь из Океании, не пропустил Парижа. Значит, я был там двенадцать раз.

Девушка, которую оттолкнул не очень вежливый молодой человек, теперь оттолкнула того и пробралась чуть ли не вплотную.

– Ян Александрович, можно мне задать вам один очень важный для меня вопрос? – спросила она срывающимся голосом.

– Ну зачем же вы обращаетесь ко мне по отчеству, моя дорогая? – удивился Тушинский. – Ведь мы, должно быть, не так уж далеки друг от друга по возрасту.

Молодой человек, оттертый маленькой девушкой во второй эшелон, грубовато хохотнул. Ему, должно быть, показалось с его колокольни, что поэт и девушка довольно далеки по возрасту друг от друга.

– Да-да, Ян, – забормотала девушка, – конечно, мы близки по возрасту, Александрович, а все-таки скажите, Ян, вы встречались в Париже с Брижит Бардо?

Все ахнули: вот так вопрос от рядовой советской девушки! Нашлись, впрочем, и такие, что пожимали плечами: почему, дескать, нашему поэту не повстречаться с мадемуазель Бардо? Вот с ней-то, пожалуй, они действительно близки по возрасту.

Поэт, почесав себе затылок, задумчиво заговорил:

– Брижит, Брижит… Конечно, мы знаем друг друга, но… заочно… – он сделал успокаивающий жест ладонью правой руки, – пока заочно… В день отъезда она позвонила мне в отель «Крийон», но, к сожалению, у меня уже не было времени…

Публика еще раз ахнула, на этот раз от изумления: они могли встретиться, но не встретились! Девушка, задавшая вопрос, была на грани обморока. Это немыслимо, вам звонит изумительная «Бабетта, идущая на войну», а вы не можете с ней встретиться! Грубоватый молодой человек поддержал ее своим коленом. Кукуш крякнул: «Ну, Янька, ты даешь!» – и стал со своим сыном не спеша, но решительнo удаляться от Тушинского в сторону своей жены Любови, а та, в свою очередь, перенимая Кукушонка, удалялась к своему корпусу вместе с Анной Эр и Миррой Ваксон, которые за ручки тащили сопротивляющееся детство. В толпе поклонников между тем хохотали два сотрудника Института мировой литературы, Галипольский и Харневич. Они снимали очки и вытирали платками замокревшие от смеха глаза. Ну ты подумай: она ему звонит, да еще куда, в «Крийон», в «Крийон», а у него уже времени нет! Так и вижу эту чувиху, она швыряет телефонную трубку в армуар рококо и падает плашмя вдоль ковра пехлеви! А он в это время все запихивает в портфель: сборники переводов, вырезки из газет – и мчится, мчится на родину, на ненаглядную, и только память о звонке бьется в горле, в горле, рождая – что? – надежду на очную ставку!

Ян Тушинский слышал этот хохот и видел потуги ученых циников, а к тому же еще и мракобесов правого крыла, потуги на иронию, и они ему претили. Но он не уходил. Он ждал, когда все стихнет, и вот все стихло. «Печально, – сказал он печально в тишине, – печально, что среди огромного числа наших любителей поэзии попадаются иногда, и, увы, не так уж редко, некоторые циники и мракобесы. Как им хочется все запятнать своими потными лапами. Как им хочется представить наших молодых поэтов, бороздящих мировые пространства в полном смысле с риском для жизни, представить их в роли каких-то дешевых бонвиванов, искателей сомнительных удовольствий в мире капитализма! Поверьте, друзья, я говорю это не голословно, я располагаю вопиющими фактами угроз нашим молодым поэтам. Вот, например, в Канаде во время моего выступления на сцену полезли украинские националисты. Они собирались меня избить, а может быть, и убить! К счастью, одна девушка, вот такая же трепещущая, как вы, моя дорогая, помогла мне бежать. В Мехико-Сити мы попали с одной моей спутницей в гущу антивоенной манифестации как раз в момент нападения реакционных наймитов. Узнав меня, эти звери бросились на наш «фольксваген», и если бы Эстрелита не оказалась на редкость ловким шофером… если бы не… ну, в общем, мне не хочется вас ужасать на сон грядущий… но вы, конечно, догадываетесь, что могло бы произойти». Он приложил пальцы ко лбу и так, с пальцами на лбу, постоял молча несколько секунд, пока пальцы не упали. «Самая удивительная история, однако, произошла со мной в джунглях Вьетнама. Я посещал там базы партизан, и вот на одной из этих баз мне показали карту сбитого американского летчика. На ней пунктиром был отмечен мой – вы представляете, друзья, мой, мой! – маршрут, и вдоль пунктира было написано: «Не бомбить: Ян Тушинский!»

Потрясенная аудитория молча стояла вокруг поэта. Трепетная девушка даже перестала трепетать. Грубоватый молодой человек стоял с открытым ртом. Даже циники из Института мировой литературы некоторое время не могли прийти в себя. Масса всевозможных сомнений пересекала их мозги. Откуда эти летчики с авианосца узнали маршрут советского поэта? Почему они решили сохранить ему жизнь? Неужели они понимали величие этой молодой фигуры? Наконец один из циников, кажется Харцевич, спросил:

– А что, Ян, это опять была она?

– Кто она? – недоуменно спросил Тушинский.

– Ну, почерк-то, наверное, был женский?

– Откуда я знаю? Впрочем, почему бы и нет? Какая-нибудь девушка из штаба. Не исключено.

– Словом, опять она, твоя лирическая героиня, не так ли? – Галипольский тут гулко и довольно обидно захохотал. Грубоватый молодой человек, не понимая в чем дело, тоже как-то неприятно захрюкал и забормотал «ну и ну», «вот это да». Остальные участники ночной беседы, а их были не меньше двух-трех дюжин, неопределенно заволновались. Одна только трепетная девушка оказалась полностью в контексте беседы или, вернее, зондажа общественного мнения. Она повернулась к публике и раскрыла свои руки, как бы защищая его, Поэта, и от националистов, и от наймитов, и от циников:

– Как вам не стыдно, товарищи! Наш поэт вернулся с передовой линии борьбы за мир, он открыл нам, случайным прохожим, свою душу, а вы ехидничаете!

Ян взял ее одной рукой под руку, а другой стал раздвигать своих конфидентов.

– Пойдемте, пойдемте отсюда, моя дорогая. Увы, далеко не все обладают такой чуткой и трепетной сутью, как ваша. – Он приостановился возле Матвея Харцевича и сказал тому прямо в лицо: – Эх, Мэтью, какая же в тебе сидит противная лисица!

Они с девушкой стали удаляться по набережной из освещенного пространства в темноту и, надо сказать, выглядели довольно ладно друг с другом.

– Как вас зовут, моя дорогая? – спросил он.

Она ответила смущенно:

– Меня зовут Заря.

– Заря! – вскричал Ян Тушинский тем самым голосом, которым он до своего дальнобойного турне покорял «Лужники». – Наконец-то надо мной занялась Заря!

Они все глубже уходили в темноту и вскоре почти слились с нею; светилась только гавайская рубашка поэта.

Для завершения этой маленькой новеллы мы должны добавить, что на следующее утро в Коктебеле появилась девушка в настоящей гавайской рубашке.

Площадка под тремя яркими фонарями вскоре полностью опустела. Остались поблизости только двое на скамейке под олеандром, Роберт и Ваксон. Перед ними стояла трехлитровая банка местного крепленого вина, которую им на бегу оставил спешащий куда-то с четырьмя банками вина коктебельский завсегдатай молодой известинец Авдей Сашин.

– Чертово пойло, – сказал Роберт, – горечь и мерзкая слащавость, а все-таки как-то расслабляет, отгоняет гнусные мысли…

Он посмотрел на Ваксона, и тот сразу понял, что он хочет поговорить про прошлогодние кремлевские страсти. Всякий раз, когда они оставались вдвоем, эта тема так или иначе всплывала. Ему, однако, не хотелось снова влезать в то студеное мартовское болото, тем более сейчас, в коктебельскую ночь нового сезона.

– Тебе не кажется, Роб, что Кукуш у нас становится королем поэтов, вытесняет Яна? – спросил он. Нарочно заострил: Кукуш, дескать, с Яном Тушинским борются за первое место, а Роберт Эр, мол, остается в стороне, ну, где-то в десятке.

Роберт пожал плечами:

– Ну, разве что в области пения.

Ваксон тоже пожал плечами. Он часто ловил себя на том, что начинает повторять манеру говорить и даже мимику собеседника.

– Я в данном случае не о «гамбургском счете» говорю, а о влиянии на публику или даже о градусе популярности. Вот, скажем, Тушинский ошарашивает всю страну «Наследниками Сталина» или «Бабьим Яром», а Кукуш где-нибудь в застолье под магнитофончик поет «Простите пехоте, что так неразумна бывает она», и через неделю опять же вся страна начинает распевать эту новую песню. К манифестам Тушинского все уже привыкли, а Кукуш всякий раз выдает что-то непредсказуемое. Его песни, знаешь ли, это совершенно невероятный феномен. Просто уникальный какой-то сплав лирики словесной и музыкальной. А магнитиздат все-таки не поддается контролю, распространяется миллионами копий, только денег не дает.

– Ты не прав, Вакса, – вяловато, возможно под влиянием баночного вина, пробормотал Роберт. – Янька тоже, знаешь ли, не лишен уникальности. Он вообще-то новую рифму нам принес: «высокомерно и судебно / там разглагольствует студентка», это вам не сладкий перец, милостивый государь. Да чего там спорить, оба они хорошие ребята. По большому счету просто классные ребята.

Ваксону вообще-то претила манера Роберта и его другa Юстаса выделять в какую-то свою особую касту так называемых «хороших, классных ребят». Нюансов в таких случаях не требовалось. Хороший парень, полезай в наш мешок хороших ребят! Поэта вообще-то трудно туда запихать, вечно будет выпирать из мешковины. Блок не был хорошим парнем. Лермонтова ненавидели хорошие ребята того времени. «Хорошим ребятам» впору в ЦК ВЛКСМ сидеть, а вот Кукуша, весьма замкнутого псевдоскромнягу, туда не засунешь. Да и Тушинскому, между прочим, такая наклейка вряд ли годится, нет-нет, Ян вовсе не из разряда классных ребят… Он хотел было выложить Роберту эти соображения, но тот его опередил:

– Вакса, ты помнишь недавние строчки Нэлки?

Когда моих товарищей корят,
Я понимаю строк закономерность,
Но нежности моей закаменелость
(чувствуешь новую рифму, старик?)
Мешает слушать мне, как их корят.

Мне кажется, что только эта «закаменелая нежность» и может сплотить наше поколение. Согласен?

Ваксон несколько минут молчал, глядя в чернильный мрак моря, где не было видно ни единого огонька, если не считать толстенного прожекторного луча, который время от времени поднимался из-за мыса Хамелеон, озаряя его костяной допотопный хребет, чтобы потом очертить южный свод неба, а вслед за этим возле твердынь Карадага лечь на поверхность вод и прогуляться в обратном направлении туда, где он (луч) был рожден, то есть на погранзаставу. Наконец он встряхнулся (не луч, а Ваксон) и заговорил:

– Я недавно слышал, как Нэлка читала в Зале Чайковского. Это было нечто, знаешь! Она витала в своем волшебстве! Ты знаешь, я как-то странно воспринимаю стихи в декламации авторов. Слышу только музыку, тащусь вслед за ритмом и рифмой и очень редко улавливаю смысл. Особенно это относится к стихам Нэлки. Так и тогда было: все повскакали, орали восторги, и я вместе со всеми орал восторг. И вдруг меня обожгло, я понял, что она прочла в одном стихе не совсем ту версию, что была напечатана в «Юности». Вот как звучала последняя строфа:

Ну, вот и все, да не разбудит власть
Вас, беззащитных, среди мрачной ночи;
К предательству таинственная страсть,
Друзья мои, туманит ваши очи.

Мне иногда кажется, что призрак предательства за ней, а стало быть, и за всеми, волочится еще со времен Бориса.

Ты, конечно, знаешь, что я в декабре 62-го ездил по Японии с маленькой делегацией: Валдис Луке, старый поэт из Риги, переводчица Ирина Львовна Иоффе, которая, между прочим, сидела в одном лагере с моей мамой, и я. Однажды в Киото я весь вечер таскался по городу с двумя новыми друзьями, переводчиками наших опусов, Хироси Камура, то есть Сережей, как он обычно представлялся русским, и Такуя Егава, то есть Женей. Киото – это средневековый город с разными чайными домиками, гейшами, а также с уличными гадальщиками. На одной темной улице эти гадальщики, в основном старики сидели вдоль стен на своих шатких стульчиках. Рядом с каждым на не менее шатком столике трепетала свечка. Сережа и Женя предложили мне погадать у одного старика. Тот взял мою руку и повернул ладонью вверх…

При этих словах Роберт встал со скамьи и как-то неестественно зевнул:

– Слушая, старик, на ночь глядя не надо бы о ворожбе. Пошли спать.

Оставив недопитой банку «Билэ мицне», они медленно пошли в сторону жилых строений Дома творчества. Бурный день завершился. Издалека еще доносилась песня какой-то подгулявшей компании «По обычаю старорусскому и по новому, петербуржскому, мы не можем жить без шампанского», но в аллеях парка было настолько тихо, что слышны были коготки перебегающих гравийные дорожки ежиков. Возле 19-го корпуса, в котором жил Ваксон, Роберт приостановился.

– Что касается Нэлкиных стихов, Вакса, ты же ее знаешь: сегодня она читает один вариант, завтра другой. На самом деле никаких предательств не было и не предвидится. Вокруг нас вполне достойные ребята, да что там, просто классные талантливые парни, включая девочек. Прежние времена не вернутся, поверь мне.

Ваксону хотелось поскорей закончить этот разговор. Он хлопнул Роберта по плечу:

– Спок-ночь, старик. Что касается «закаменелой нежности», я бы с удовольствием проверил ее с ней в постели.

Роберт, стараясь не расхохотаться в полный голос, фыркнул в ладонь.

– Да, так чем там все это кончилось в Киото?

Ваксон вспомнил, как гадальщик держал его ладонь рядом со своей свечой и водил над ней каким-то стеклышком. «Сережа» и «Женя» переводили на русский бормотания старика. Ему кажется, что ты писатель. Ваксон расхохотался. Вы все придумываете; как я могу проверить? Теперь расхохотались оба японца. Клянемся, что не выдумываем. Теперь он говорит, что видит, как ты со своими друзьями идете ночью по тропе в лесу. И лунные цветы «хаши» трепещут на ваших одеждах. Он говорит, что пока вы идете вместе, все будет в порядке. Вам надо быть вместе, иначе все рассыплется в прах; вот что он сказал. Дай ему тысячу иен, он заслужил.

Роберт хмыкнул:

– Эти самураи тебя наверняка разыгрывали. Старик, небось, бормотал какой-нибудь вздор, а они переводили это на язык нашей литературной борьбы. Ты просто стал жертвой литературоведческого розыгрыша.

Ваксон хмыкнул в том же духе:

– Может быть, однако они были не очень-то в курсе наших дел. Интересно, что через неделю японские газеты сообщили о хрущевских бесчинствах в Манеже.

Роберт постонал, как будто от какой-то глубокой досады:

– Послушай, Вакса, я тебя прошу так не говорить: ведь он все-таки глава нашего государства.

Ваксон ударил себя кулаком в ладонь.

– Главе государства не подобает так по-хулигански себя вести с художниками в Манеже, а потом и с нами в Свердловском зале!

Несколько минут они стояли молча, глядя на вылезшего из кустов ежика. Зверек затеял было пересечь аллею, однако, просеменив полпути, остановился и уставился на них своими крошечными глазками. Ваксон и Роберт в эти минуты продумывали одну и ту же мысль. Ну, вот мы и дошли до нашего позора, до публичного унижения всей послесталинской литературы. Весь вечер бродили вокруг да около, решили в конце концов не открывать эту тему и все-таки уперлись в то, что мучает уже полтора года. Продолжать или нет? Ежик повернулся и шмыгнул назад, в свои кусты.

– Спок-ночь, старик, – сказал Роберт.

– Спок-ночь, старик, – сказал Ваксон.

И они разошлись.

Перед сном и тому, и другому припомнились сцены проклятого марта проклятого года.

1963, март
Кремль

– Ну, что ты все сидишь, как «Меншиков в ссылке»? – спросила Анна, шумно спустившись в подвал.

Роберт в ответ ничего не сказал. Он сидел в продавленном кресле тестя, качал ногой. Изредка что-то записывал в блокнот. Пил чай. Съедал с подноса разные бутерброды. Сидел очень закутанный: свитер, шарф, меховая ушанка, на коленях толстое шерстяное одеяло. Хотелось это одеяло распространить на плечи, а то и накрыться с головой, иными словами – соорудить своего рода одеяльную пещерку, однако он подавлял это желание, чтобы вместо обычного гриппа не получился гротеск. Температура зашкаливала к тридцати восьми. Ознобец шалил по коже. Саднило горло. И это у него, у следопыта карело-финской тайги, вообще у парня с крепкой русской фамилией Эр! Нечего было вчера под крепкой банкой ввязываться в какой-то дурацкий уличный хоккей, а потом еще тащиться за румяной девчонкой, выпрашивать «телефончик». Вообще надо дать себе зарок никогда не переходить поллитровой отметки.

– Ты что, забыл? – спросила Анка, подруга постели, любимое тело, мать общего ребенка.

Он погрозил ей пальцем:

– Нээт, я не забыл! – и тем же пальцем подцепил «Литгазету», «ЛитРоссию», «Комсомолку» и, наконец, собственный блокнот, в который весь день сквозь миазмы гриппа вписывал тезисы полемической статьи. – Видишь, готовлю ответ Грибочуеву; пусть знает!

В недавнем номере «Юности» был напечатан публицистический стих Роберта, явственно показывающий, что именно на молодых и бескомпромиссных должна опираться наша партия, а вовсе не на заматерелых сталинистов и исторических приспособленцев. Вскоре после этого в «ЛитРоссии» появилась статья Грибочуева о молодой советской поэзии. Вслед за статьей явился и стих «Нет, мальчики!». Этот узкогубый и вечно до чрезвычайности суровый поэт и публицист, считавший себя самым верным «солдатом партии», для левого крыла литературы был живым жупелом всего отжившего, то есть отринутого послесталинской молодежью. В таких обзорных опycax правого крыла чаще всего долбали всяких богемщиков, модников, авангардистов вроде Яна Тушинского и Антона Андреотиса, однако на сей раз «солдат партии» сосредоточился не на них, а на устойчивом и целеустремленном кумире молодежи Роберте Эре. Нужно еще проверить, поглубже вникнуть, какая у этого стихотворца цель и куда он с ней устремляется. Кем являются его излюбленные герои, эти пресловутые «парни с поднятыми воротниками», пилоты, монтажники, геологи, физтехи? Имеет ли он моральное право ставить на них, якобы жестких, якобы дерзновенных, якобы настоящих патриотов, отвергающих трескучие высокопарные лозунги и без лишних слов идущих туда, где они нужны, где без них, понимаете ли, не справятся?

Грибочуев почти впрямую заострялся на идеологической попытке отсечения современной молодежи от героического поколения, к которому он и сам принадлежал наряду с двумя другими китами сталинизма, Суфроньевым и Кычетовым. В молодой литературной среде, намекал он, возникла опасная группа фрондеров, и если одни из них не скрывают своего восхищения буржуазным образом жизни, другие, и впереди всех Роберт Эр, под флагом патриотизма и комсомольской уникальности несут идею раздора.

Вот на этот подкоп Роберт, весь в соплях, с температурой, с кашлем, вел встречную траншею, когда позвонили от секретаря ЦК КПСС и спросили, придет ли он на встречу руководителей партии и правительства с представителями творческой интеллигенции седьмого и восьмого марта в Свердловском зале Кремля.

– Собирался, да вот гриппом заболел, – пробурчал Роберт.

На проводе ждали, что он еще добавит, но он не добавил. Молчание как-то странно затянулось. Наконец человек на проводе спросил:

– Так что же?

– Простите, в каком смысле? – спросил Роберт и зашелся в кашле. При желании этот массированный ответ можно было расценить как притворство, однако желания такого на другом конце провода, очевидно, не было; им просто нужен был Эр.

– Товарищ Эр, вы, конечно, понимаете, что предстоит важнейшее совещание. Участвует полный состав Политбюро во главе с Никитой Сергеевичем, хотя ему тоже немного нездоровится. Товарищи очень хотят, чтобы вы поступили с трибуны этого, знаете ли, поистине исторического форума. Кто лучше вас может представить молодое поколение?

Даже сквозь миазмы гриппа до Роберта дошло, что кремлевская трибуна – это неплохое место, чтобы уязвить Грибочуева.

– Да-да, конечно… ну, за три дня я, надеюсь, одолею… – пробормотал он.

– Вы о чем? – суховато спросил его собеседник.

– О гриппе.

– Значит, вы согласны выступить?

– Ну конечно. Почту за честь.

– В таком случае я вас сейчас соединю с Филиппом Федоровичем.

Прошло несколько довольно длительных минут, прежде чем соединение состоялось. Может быть, он с каким-нибудь важным человеком на далеких меридианах разговаривает: ну, скажем, с Пабло Нерудой, что ли, а может быть, в туалет ушел и там какую-нибудь оперативную сводку просматривает. Роберт как-то в числе других писателей был на приеме у этого товарища Килькичева, секретаря ЦК КПСС по вопросам культуры. Сидел в дальнем конце большого полированного стола для заседаний, смотрел и молчал. В то же время и думал: как-то я не так сижу, не так смотрю, не так молчу. К этому товарищу вроде бы надо было по наследству от матери-партии питать определенное благоговение, а я вместо этого просто отмечаю какие-то объективные данные небольшого человечка с большими залысинами, с пухленькими ручками, с маской пренебрежения в адрес подчиненных, то есть писателей, и думаю о нем самым неподобающим образом: откуда, мол, взялся эдакий субчик? Что-то ерническое проглядывает в его мимике, если я не ошибаюсь.

Роберт, между прочим, не ошибался: основной манерой Килькичева в общении с вверенными ему деятелями было ерничанье. Даже его крутящееся на манер фортепианной табуретки седалище было из той же оперы. С секретарями Союза писателей он вел себя вполне беспардонно. Прокрутится вдруг вокруг своей оси и берет кого-нибудь из них на мушку: «Ну-с, Луговой, расскажите-ка нам про недавний вернисаж живописи во вверенном вам журнале! Опять абстрактное искусство поощряете?»

В те дни, начиная с посещения Хрущевым выставки современного советского изобразительного искусства в Манеже, на всем пространстве великого и могучего Советского Союза проходила ведомая Партией борьба против так называемого «абстракционизма». И в центре этой круто задуманной провокации, в полном соответствии с его иерархической позицией, находилась такая мелкая сволочь, как секретарь ЦК Ф.Ф. Килькичев. Именно к нему стекались сводки и доносы от «художников-реалистов», таких крутобоких советских классиков, как Серов, Герасимов, Налбандян и прочих, имя им легион.

Что же все-таки произошло в том уникальном строении, в котором когда-то гарцевали гвардейские кавалеристы Его Величества и куда однажды в мрачневский декабрьский день 1962 года вошла огромная толпа высших руководителей великой пролетарской державы во главе с ее главным плебеем? Плебей, поперек себя шире, с багровой круглой физиономией, с походкой откормленного гуся, был в безобразном настроении. Прошло меньше двух месяцев с того дня, когда плебей просрал противостояние президенту, заокеанскому денди, известному в его стране под именем Камелот. У ентого буржуя нервишки-то оказались покрепче, чем у большевичка. Да и разведка у него оказалась похитрее: убедительно показала, что у нас еще кишка тонка шельмовать мирового жандарма.

Плебей спросил у своего министра обороны (тот, кстати, тоже был в толпе знатоков изобразительного искусства): «Сколько времени понадобится гадам, то есть американской военной машине, чтобы уничтожить прогрессивный режим Кастро?» Министр обороны с готовностью ответил: «По нашим расчетам, не более пятнадцати минут, Никита Сергеевич». Сергеевич, хоть и взбесился, тут же отдал приказ всем кораблям и самолетам развернуться назад и вернуться на свои базы. Так закончился пресловутый Карибский кризис. Естественно, плебейское сердце долго еще, а именно целый год, продолжало трепетать от ярости по адресу Камелота. Мальчишка, красавчик, сукин сын! Бросает вызов научно обоснованным законам истории! Он записал его в свои злейшие враги и задал вопрос своему министру госбезопасности (тот, между прочим, тоже пришел в Манеж в толпе высокопоставленных знатоков искусства): «Можно ли каким-нибудь образом укоротить наглеца?» Министр ответил: «Да, можно, в нашем арсенале есть достаточно эффективные средства, но для того чтобы пустить их в ход, нужен год подготовки». Плебей решил ждать, а пока что заняться внутренними делами.

Итак, приход Хрущева на выставку «формалистов» в Манеже был в некоторой степени ответом на позорный афронт в карибских водах. Дадим отпор их тлетворным влияниям, и пусть знают, что большевики не сдаются! В московской публике, конечно, никто не трактовал события именно в этом ключе. Вообще никто толком не знал, что произошло под историческими сводами прибежища кавалергардов. Газеты, конечно, своим казенным языком долбали каких-то условных «формалистов» и «абстракционистов» и печатали письма трудящихся, дающих отпор молодым пакостникам из «мастерской Белютина», чьих работ никто из трудящихся никогда не видел. В творческих кругах, однако, ходили слухи о безобразном поведении главы государства. Якобы орал на художников, обзывал их на свой манер «пидарасами».

Молодые поэты дружили с художниками. Ян Тушинский вдохновлялся их творчеством. «О, запах туши и гуаши, о, воздух ваших мастерских!» – писал он. Кукуш, закинув свою лермонтовскую голову, пел, обращаясь к ним: «Живописцы, окуните ваши кисти!» Роберт с Анной то и дело заваливались в студии, где после полуночи усаживались за стол и расходились под утро, где словно возрождался «Бубновый валет» или «Ослиный хвост», где издевались над Академией и МОСХом и где вот именно кучковались «хорошие ребята» – Юра Васильев и Олег Комов, Паша Никонов, а то и самые что ни на есть «ультралевые» – Борис Жутовский, трио скульпторов Лемпорт, Силис и Сидур, ну и, наконец, гигант и кентавр, скульптор всех времен и народов Генрих Известнов. Никто из них еще за три дня до открытия супервыставки не имел о ней ни малейшего понятия, пока не начался телефонный трезвон и из мастерской в мастерскую не стали бегать какие-то порученцы с сенсационными сообщениями: «Ребята, тащите холсты в Манеж! Супервыставка готовится! Точно известно, что сам Хрущ хочет ознакомиться с постсталинским искусством! Смотрите не упустите шанс! В МОСХе говорят, что договора будут заключать прямо с ходу!» Никто из полуголодных творцов и не помышлял, что их затягивают в суперпровокацию, высиженную вот именно в кабинете Килькичева.

После погрома мрак опустился на их сырые подвалы и продувные чердаки. Народ сидел в сумеречном настроении, даже водка не шла. Говорили мало, но все-таки по каким-то клочкам разговоров можно было себе представить атмосферу словесной расправы.

Началось все с того момента, когда Хрущев после довольно долгого молчаливого шествия остановился перед большой картиной Фалька «Обнаженная». «Это где же вы такую женщину видели?! – взвизгнул он. – Товарищи, посмотрите на эту зеленую бабу! Где художник? Ага, вот он! Не стыдно вам так уродовать нашу советскую женщину? Вы же немолодой уже человек! Вы что, голых баб никогда не видели? Где вы такую зеленую бабу нашли? Уродуете нашу действительность?!» Никто так и не понял, к кому персонально обращается вождь, но все стояли вокруг драматическими истуканами. С этого и пошло. Он останавливался почти у каждой большой картины и распалялся все больше и больше: «Килькичев, куда вы меня привели? Это же психиатричка! Только дегенераты такие картины рисуют! Ненормальные! Пидарасы! Пидарасы! Пидарасы!» По всей вероятности, он не знал слова «педерасты», а в «пидарасов» своих не вкладывал гомосексуальный смысл, а просто употреблял их как народное сквернословие по адресу всех ненормальных, несоветских.

Возле картины Нифонтова «Строители ГЭС» он перестал кричать своих «пидарасов». Довольно долго всматривался в трех суровых парней, изображенных фронтально на вершине дамбы с цепями крепления, переброшенными через плечо. За ними простирался сибирский простор, не менее суровый, чем выражение их лиц. Странным контрастом среди нагромождения темных туч светилась узкая лиловая полоса заката.

– Это что же, заключенные тут, что ли, изображены? – довольно спокойным тоном спросил Хрущев.

Стоящая за ним толпа сподвижников немедленно заволновалась. Он сделал жест рукой: дескать, подать сюда художника. Тот оказался рядом с картиной – молодой человек в свитере грубой вязки, весьма похожий на своих персонажей.

– Заключенные сейчас на таких стройках не работают, – сказал тот и вроде бы пожал плечами.

Глава правительства опять сорвался и едва ли не завизжал:

– Я лучше вас знаю, где кто работает! Работают веселые здоровые люди, а не затаившиеся враги! Наша страна, ведомая партией Ленина, бодро идет вперед, а вы тут такой мрак развесили, как будто конец света приближается!

Он пошел прочь от этой сугубо «производственной» картины, потрясая над головой обеими руками и иногда сжимая ладони в кулаки. Нифонтов остался возле своего творения, не зная, что делать – то ли дрожать от страха, то ли радоваться. По правде говоря, он ждал уничижительной критики со стороны эстетов, как вдруг обнаружил себя всерьез и надолго в рядах крамолы.

Самое серьезное столкновение искусства и партии произошло в конце экспозиции, где на столах были выставлены небольшие версии будущих гигантских фигур, задуманных скульптором Генрихом Известновым. Никита С. уже собирался покинуть мерзейшую антисоветскую выставку, сами ноги гнали его прочь отсюда, быстрее на свежий воздух «столицы щастья», сами эти ноги, не очень-то уклюжие в таких массовых сборищах, двигали его чуть-чуть половчее, пока он на ходу бросал через плечо различные указания о подготовке материалов Килькичеву и прочим тварям, и вдруг он увидел безобразные и бессмысленные уменьшенные версии скульптур. Почти что споткнулся. Остановился.

– А это еще что-о-о такое?!

Килькичев отшатнулся и подтолкнул вперед эксперта из Академии художеств. Долговязый субъект, склонившись к побагровевшему от ярости уху, безучастно заблеял:

– Работы члена МОСХ Генриха Известнова; медь.

– Известного кому? – гавкнул Хрущев.

– Нет, нет, Никита Сергеевич, – заторопился эксперт. – Этот скульптор пока что известен только в узких кругах. В широких кругах он неизвестен. Известнов – это просто его фамилия. Да вот он и сам. Генрих Карлович, прошу вас продвинуться вперед и ответить на вопросы Никиты Сергеевича.

Хрущев недобрым взором смотрел на повисшую над ним голову эксперта, в которой ума, должно быть, было не больше, чем в головенции страуса. Он вообще не любил высоченных, как Кеннеди, субъектов. К чему вот таким образом мерзопакостно выделяться из масс? Почему всем массам не быть вот такого роста, как наш?

Генрих Известнов пробрался среди высокопоставленных и предстал перед вождем. Он приготовился было к рукопожатию, но вождь руки ему не подал. Смотрел на скульптора исподлобья, хотя было видно, что тот ему фактурно понравился. Крепыш «нашего роста», в нормальном человеческом костюме с галстуком, неплохие инки, живые, едва ль не горячие, как будто готов к бою. Не понравилась только тоненькая полоска усов под бульбоватым носом; что-то не наше в этих усиках просвечивало.

– Ну что, товарищ Известнов, пока что неИзвестнов, как вы мне, невежде, можете объяснить эти ваши кучи… мм… эти ваши загогулины с крючками? Ну вот про эту, скажем, кучу… ммм… с загогулинами, про эту раздерганную лягушку что вы можете сказать?

– Эта композиция, товарищ Хрущев, называется «Раздавленный взрывом», – с полной уверенностью в своей правоте сказал Генри.

– Что это значит? Я не понимаю! – петухом вскинулся вождь. Самоуверенность так называемого скульптора вдруг взбесила его. От визуальной симпатии не осталось и следа.

Генри усмехнулся. Осмелился усмехнуться прямо в лицо вождю.

– Для того чтобы полностью понять идею композиции, надо самому однажды испытать взрыв, – четко произнес он.

– Что ты хочешь сказать? – Хрущев приблизился вплотную и взял Генриха Известнова за пуговицу. – Ты хочешь сказать, что на себе испытал действие взрыва?

– Так точно, товарищ Хрущев, – весело подтвердил Генри. – Во время боев в Померании в составе Третьего Белорусского фронта я был сам раздавлен взрывом. Практически я был просто-напросто убит, но, к счастью, в армейском госпитале какие-то неизвестные мне хирурги собрали меня по кускам. Что касается всей моей экспозиции, то для глубокого понимания ее идей и средств выражения зритель, конечно, должен обладать определенной художественной подготовкой, товарищ Хрущев.

Вождь молчал, ему не хотелось признаваться в отсутствии художественной подготовки. Он был поражен самообладанием этого скульптора, некогда раздавленного взрывом. Попробовал бы он при Сталине показать хоть десятую долю такой наглости! Как себя дальше вести? Приказать Шешелину изолировать негодяя? Нет, после XX съезда это невозможно. Министр госбезопасности Шешелин, отодвинув пару-другую никчемных идиотов, крепко взял Известнова за локоть и громко шепнул:

– Как ты смеешь так говорить с главой правительства? Я тебя в урановую шахту отправлю!

Еле сдерживая свою ненависть, Генри ответил так, чтобы слышно было окружающим:

– А вы не мешайте нашей беседе с главой правительства! – Шешелин выпустил его локоть. Генри посмотрел на освобожденный локоть, как будто хотел проверить, не осталось ли на нем пятен. Далее произошло нечто странное: второй его локоть, и, собственно говоря, последний, был взят лапой вождя.

– Проводишь меня до выхода?

– С удовольствием, товарищ Хрущев.

– Это почему же такая официальщина?

– Не понял, товарищ Хрущев.

– Все меня Никитой Сергеевичем величают, по-партийному, а вот ты с каким-то ревизионистским уклоном. Тебя-то как по батьке звать?

Генри что-то промычал, но Килькичев тут же подлез с информацией:

– Товарища Известнова зовут Генрихом Карловичем.

Впервые в очах вождя мелькнуло нечто юмористическое.

– Вот скажи мне, Карпович, прости, Карлович, что тебя движет в твоем, так сказать, творчестве?

Они медленно двигались к выходу. Впереди пятками вперед шли советские фотографы: иностранная пресса отсутствовала. Сзади, стараясь не опережать, шествовала толпа в протокольных костюмах. Растерянные, если только не тронувшиеся, «пидарасы»-художники остались у своих работ, до которых, как им казалось, еще вчера никому не было никакого дела.

– В моем творчестве меня движет Революция, Никита Сергеевич.

Вождь хитровато прищурился, как бы стараясь подловить «Карповича» на крючок.

– Это какая же революция? Ведь их много было в истории.

– Наша общая, Никита Сергеевич, Великая Октябрьская социалистическая революция, – категорически заявил Известнов и дальше пошел рубить отдельными, будто отшлифованными фразами: – Дело в том, Никита Сергеевич, что в результате извращений периода культа личности у нас многие забыли, что эта революция родила великое авангардное искусство. Это искусство с его неистребимой тягой к эксперименту выдвинуло нас в Двадцатые годы на позицию мирового лидера. К сожалению, культ личности Сталина отбросил наших художников назад в XIX век. Теперь наше поколение советских художников сознательно или спонтанно тянется к тому, чтобы восстановить революционный пафос. Я много думал о том, что бы я сказал главе правительства, если бы он обратился ко мне с таким вопросом, с каким вы обратились ко мне. Невероятное произошло: я беседую с вами и вы теперь знаете, что движет меня в моем творчестве.

Хрущев остановился и почесал свой затылок, похожий на голенище титовского сапога. Потом вдруг хлопнул Известнова по плечу и хохотнул:

– Много в твоей башке чепухи, однако характером природа не обидела.

На этом они расстались.

Некоторые свидетели рассказывают еще об одном курьезе этого дня. Якобы на выходе процессия вождей едва не столкнулась с донельзя растерянной, словно у нее сумочку украли со всеми документами, женщиной. Это была Екатерина Алексеевна Фурцева, министр культуры СССР. Ее, оказывается, никто и не известил об историческом событии.

Вот так сквозь нещедрые рассказы и беглые реплики очевидцев выглядела зловещая встреча в Манеже. Никто не знал, чего еще ждать от «нашей партии». Кое-кто задавался вопросом: будут ли репрессии? Большинство все-таки склонялось к тому, что обойдется идеологическим зажимом, ну, может быть, обысками, конфискацией картин, широченной, на всю страну, кампанией «писем трудящихся», всенародным позором, карикатурами и прочим свинством. Все это, конечно, разыгралось, но как-то вяловато, не на полных оборотах. Казалось, что власти предержащие ждут чего-то еще.

В литературных кругах либерального крыла гуляли веселенькие разговоры: скоро, мол, братцы, и наша очередь придет на промывку мозгов. Как раз в этот период Ваксон не нашел ничего лучшего, как вылезти со своей повестухой «Цитрусы из Яффы». Номер «Юности» с «Цитрусами» уже был готов к выпуску, когда Килькичев затребовал верстку повести. Выпуск был остановлен. Прошло несколько дней, и Ваксон вместе с главным редактором Луговым были вызваны к идеологическому дуче. В утро встречи Ваксон после большого загула мирно дрых на своем модном спальном приборе под названием «кресло-кровать». Проснулся он ровно в десять часов, то есть как раз в то время, когда должна была начаться аудиенция на Старой площади. Вскочил, натянул джинсы, купленные прошлым летом на варшавской толкучке. Помчался. Над январской Москвой гуляла недобрая низкая туча. Хлестал ледяной дождь. Люди скользили. Таксист матерился.

Позже Ваксон рассказывал Роберту и показывал в лицаx. как было дело. Он входит в приемную Килькичева как ни в чем не бывало. Там мечется в отчаянии советский классик Луговой. «Вы с ума сошли, старик: на сорок минут опоздать к секретарю ЦК!» «Боже! – выкликает вошедший совсем неуместный в данном учреждении адрес. – Да у меня часы барахлят!» Помощник бежит через приемную в кабинет. Оттуда выкатывается собственной персоной геноссе Килькичев: «Ага, Ваксон появился! Ну, давайте, заходите все, то есть оба! Да перестань, Луговой, нервничать, мы ведь тоже с тобой были молоды, знаем, как часы барахлят. А вам, Ваксон, я бы все-таки порекомендовал не злоупотреблять напитками. Ладно, не притворяйтесь паинькой, у нас тут информация идет широким потоком». Пока рассаживались и получали по стакану «нашего марксистского чайку», дуче успел прокрутиться на своей табуретке и перебросить через стол верстку «Цитрусов», щедро разукрашенную его красным карандашом. Представляешь, Роба, до чего мы дошли: секретарь ЦК КПСС лично редактирует молодежную повесть начинающего автора! Поистине, нет предела заботе партии о литературе!

«…А особенно, товарищи инженеры человеческих душ, обратите внимание на мои пометки там, где фигурируют неуместные шуточки в адрес Сталина Иосифа Виссарионовича. Ну, вот вам пример: «Я открываю коробку папирос «Герцеговина Флор» и курю, как какой-нибудь Сталин» – ну, что это такое? Нельзя, нельзя, товарищи, смешивать трагедию с фарсом!»

При каждом замечании такого рода Килькичев суровым взглядом своих глазенышей впивался в члена своей номенклатуры Бориса Лугового, а потом, подмаслив этот взгляд, поворачивался к Ваксону, у которого часы барахлят так, что позволяют ему опаздывать к секретарю ЦК на сорок минут.

Встреча продолжалась не меньше часа, после чего Луговой и Ваксон, забрав верстку с пометками, отправились в журнал. Там, в кабинете главного редактора, разгорелся довольно противный спор. Ваксон отказывался править, а Луговой орал на него в духе окопов Великой Отечественной: «Вы все тут повадились прятаться за мою жопу! Хотите, чтобы меня отпиздили, а вас приласкали?» В конце концов автор оттолкнул верстку и отправился в ресторан ЦДЛ, где и напился с Робертом Эром. Ему было жалко себя, а еще жальчее «Цитрусы из Яффы», великолепнейшую повесть, написанную после путешествия на Сахалин и «зарубленную» самим Килькичем. Наконец приехала Нинка Стожарова и стала его утешать в своей манере: «А пошли ты их всех на йух! Пусть загребутся до упора!» Через неделю произошло чудо – Луговой подписал повесть в набор. Только в марте Ваксону стало ясно, чем объяснялось это неожиданно либеральное решение. Название, впрочем, пришлось изменить, чтобы не было упреков в излишнем сионизме.

Приблизительно за месяц до мартовского завершения зимней кампании стали разных неблагонадежных собирать для встречи на Старой площади. В малом конференц-зале собрание вел сам товарищ Килькичев, а рядом с ним за столом президиума сидел неожиданный гость, главный редактор «Известий» Алексей Аджубей, он же по совместительству зять Хрущева. Этот среднего возраста молодой человек пользовался в Москве репутацией умеренного либерала. О нем, в частности, было известно, что незадолго до исторической встречи в Манеже он открывал выставку молодых «формалистов» в кафе «Молодежное», что на улице Горького. Трудно было понять, что подразумевалось в таком соседстве моложавого журналиста и застарелого проводника линии партии, но что-то подразумевалось: в этом учреждении всегда что-то так или иначе подразумевалось.

В зале находилось несколько художников, подвергшихся в Манеже суровой, но отеческой критике нашего Никиты Сергеевича. Все они были облачены в затертые курточки, обвисшие свитеры и лоснящиеся джинсы. Сосед Роберта, типичный партработник, спросил его, не знает ли он, почему все эти псевдогении так вызывающе одеты. Роберт пожал плечами и сказал, что у них просто больше ничего нет. Что вы имеете в виду, поразился партиец. Ну, у них просто нет другой одежды, а уж костюмов с галстуками и подавно. Просто бедный народ, вот в чем дело. Да перестаньте, возмутился сосед, скажете тоже, нет костюмов, никогда в это не поверю.

Сначала выступали художники в костюмах, члены и даже секретари МОСХа, хотя и не стопроцентные реалисты, ну, что-то вроде Пименова с его импрессионистическим душком или Дейнеки с душком бубновалетовцев. Они благодарили вождя за внимание к советскому художеству и заверяли всех присутствующих, что его замечания будут самым серьезным образом продуманы, что без всякого сомнения приведет к дальнейшему росту. Потом на трибуну пригласили главного закоперщика формализма и абстракционизма Белютина. Тот тоже был в костюме, как и положено преподавателю, однако костюмчик его оставлял желать много лучшего как в смысле качества ткани, так и в смысле покроя. Закоперщик абстракционизма, или, как выражался Никита, «абстрактизма», обруганный уже всеми газетами и, кажется, уволенный с преподавательской должности, был бледен и без всяких преувеличений слегка дрожал. Заикаясь и вытирая лоб платком, он стал признавать свои ошибки и благодарить за критику. Килькичев пару раз удовлетворенно кивнул. Аджубей отвлеченно смотрел в окно, в котором как раз в это время разыгрывалась беспредметная метеоживопись. И вдруг все каким-то странным образом повернулось.

– И все-таки, товарищи, я хотел бы сказать несколько слов в защиту программы моего класса, – сказал Белютин. – Дело в том, что у меня вовсе не было намерений превратить этих юношей в формалистов и абстракционистов. Да, я говорил с ними о разных школах современного западного искусства, но это было направлено только лишь на расширение их кругозора…

– Вы врете, Белютин! – вдруг прогремело в зале. Роберт вздрогнул. Он не сразу сообразил, что гремит его сосед, аккуратно одетый партиец. Встав со своего места, тот тыкал пальцем в оратора.

– Вы – наш враг! Вы – настоящий провокатор! Я берусь доказать, что вы возглавляли заговор! Вы хотели подорвать наше единство!

У Килькичева окаменела физиономия. Окаменело и правое ухо, в которое ему что-то быстро говорил Аджубей. Белютин, опустив голову, молча собирал лежащие перед ним на трибуне бумажки. Собрав бумажки, стоял. Обвинитель тоже стоял и трясся, и что-то еще говорил, но не так громко. «Кто это?» – спросил один художник у другого. «Это Лебёдкин», – сказал тот, другой. «Капитан Лебядкин, что ли?» – спросил третий. Часть зала, включая Роберта, Ваксона и Кукуша, довольно громко захихикала, и в этом хихиканье прорезалось: «Помощник Хрущева».

– Вы кончили, товарищ Бюлютин? – спросил в микрофон Килькичев. Небольшое коверканье фамилий тоже входило в манеру его руководства.

– Да, – ответил Белютин и пошел на свое место. Лебедкин, все еще трясясь от своих немалых эмоций, вылетел из зала. Видимо, он был возмущен не только Белютиным, но и кем-то еще из числа президиума собрания.

Теперь решено было проверить настроение писательской среды. Сначала слово было дано первому секретарю Московского отделения СП СССР поэту Петру Щипкову, давно застолбившему нишу ведущего лирика страны. Всем молодоженам были известны его строки:

Любовью дорожить умейте,
С годами дорожить вдвойне:
Любовь – не вздохи на скамейке
И не прогулки при луне.
Всe будет, слякоть и пороша:
Ведь вместе надо жизнь прожить!
Любовь с хорошей песней схожа,
А песню нелегко сложить.

Став первым секретарем МО СП, лирик завоевали репутацию либерала. Он покровительствовал молодым писателям и не забыл об этом, выступая перед Килькичевым и Аджубеем. Слегка позевывая и кивая, товарищи выслушали его доклад о значительном омоложении МО, о творческих мероприятиях, выступлениях перед трудящимися и о командировках на стройки коммунизма, после чего лирик-либерал был отпущен без единого вопроса.

Следующее выступление всех поразило. Слово было дано не кому-нибудь, а самому Кукушу, которого еще совсем недавно честила во все тяжкие комсомольская пресса по всему Союзу, а ленинградская «Смена» откликнулась на его сенсационное выступление в Доме искусств на Невском первостатейным зубодробительным фельетоном под заголовком «Хулиган с гитарой». На трибуну поднялся симпатичный и немного печальный человек лет под сорок с маленькими усиками и порядочной залысинкой. Кашлянув, он произнес первую фразу: «Когда вскоре после войны, будучи еще совсем молодым членом партии, я приехал из Калуги в Москву…» Можно сказать, что все присутствующие, включая и близких друзей Кукуша, были поражены: никто не подозревал, что гитарист и автор «Последнего троллейбуса» и «Товарища Надежды по фамилии Чернова» состоит в партии. Все стали переговариваться, а некоторые заметили, что товарищи Аджубей и Килькичев смотрят друг на друга довольно вылупленными глазами. В этой почти гоголевской сцене окончание кукушевской фразы было потеряно; никто так и не уловил, что же произошло, когда товарищ Кукуш Октава приехал из Калуги в Москву еще молодым членом партии.

Между тем он продолжал вполне спокойным голосом. Он был счастлив тогда присоединиться к поэтам своего фронтового поколения, таким выдающимся талантам, как Самойлов, Левитанский, Наровчатов, Гудзенко, Поженян, Луконин, Слуцкий, и одновременно протянуть руку поэтам «новой волны» – Роберту Эру, Антону Андреотису, Яну Тушинскому, Нэлле Аххо, Николаю Глазастому, Балладе Матвейко, Юнге Гориц… Мы все стали свидетелями удивительного явления литературы, когда вместо возможной конфронтации и конфликта возникло глубокое товарищество и преемственность.

По залу прошел порыв восхищения Кукушем и его умением найти нужные слова. Послышались уверенные аплодисменты. К этим аплодисментам присоединился и Аджубей. Даже и Килькичев несколько раз хлопотнул пухленькими. Кто-то поинтересовался, почему тут нет Яна Тушинского. Кто-то другой авторитетно пояснил, что поэт гастролирует по Франции и Германии. Слово затем было предоставлено Роберту. Тот в своей спокойной манеpe стал говорить о том, что в стране растет увлечение поэзией. Особенно среди молодежи. Ну, разумеется, среди студенчества, но не только. Иногда поражаешься, как глубоко проникает поэзия даже в среду, которая еще совсем недавно была к ней равнодушна. Он был однажды на дрейфующей льдине. Там всю ночь во времянке под свист норд-оста гидрологи, метеорологи, радисты, авиамеханики читали стихи, то по книжечкам, то из журналов, а то и наизусть. Вырастает новое одухотворенное поколение. «Поэтическая лихорадка» сопрягается с ростом интеллекта. Недавно Слуцкий написал: «Что-то лирики в загоне, что-то физики в почете». Это не совсем верно. Физики проверяют друг друга по знанию стихов. Города науки стали, можно сказать, городами поэзии. Эренбург как-то сказал, что у нас самая читающая публика в мире. К этому можно добавить, что наша публика сейчас настраивается по ритму стихов.

Снова прозвучали аплодисменты. Либералы обмечались понимающими взглядами. На трибуну пригласили Ваксона. Тот сказал, что он недавно побывал в Японии с делегацией Союза писателей. По залу прошел удивленный ропот: «Вот это да, наш-то скандальный-то, автор «Орла и решки»-то, он, оказывается, уже в отдаленной, а главное, в капиталистической американизированной державе представляет советскую литературу!» Килькичев с иронической улыбкой чертил на листке абракадабру, всем своим видом показывая, что он знал это давно; а он и действительно знал это. Что касается первого зятя страны, тот был поражен ваксоновской речью, может быть, еще больше, чем кукушевским членством в авангарде трудящихся. Он ухмылялся и разводил руками: дескать, давно ли я отправлял этого Ваксона на Сахалин от «Известий», чтобы прикрыть от критических избиений, и вот он – в Японии!

Все это время, пока народ удивлялся, Ваксон что-то мямлил о большом интересе, который проявляет японский читатель к молодой послесталинской литературе. Удалось также завязать дружеские связи с японскими авторами нашего поколения, в частности с прозаиками Кэндзабуро Оэ и Хироши Кайко. (Ни слова о виски! Ни слова о джине!) Эти популярные прогрессивные авторы намерены в близкое время совершить ответный визит в Москву. Контакты такого рода помогут развеять дезинформацию реакционных кругов. (Ни слова о водке!)

Ваксон тоже получил некоторые аплодисменты, однако заработаны они были явно не выступлением, а просто тем, что в Японию исхитрился съездить и купил там твидовый пиджак, в котором и стоял.

По прошествии получаса идеологический форум закрылся. Творческая публика пошла к выходу. В либеральном крыле шли негромкие разговоры.

Что все это значит? Можно ли это понять как подведение итогов исторической встречи в Манеже? А нельзя ли это понять как своего рода рекогносцировку или даже некоторую репетицию перед новым, теперь уже литературным «Манежем»? Во всяком случае, сегодняшнему кардиналу доверять нельзя. Кто спорит, как можно доверять таким персонажам?! Я не исключаю, что сейчас плетется паутина для главного события сезона. Как ты считаешь, Роберт? Наш герой молча пожал плечами. Он вообще не любил высказываться вслух на трезвую голову. Вообще-то, если признаться по чести, секретарь ЦК КПСС Килькичев – это не очень-то вдохновляющая личность. Да, к категории «хороших ребят» его не отнесешь. Впрочем, он олицетворяет волю партии, не так ли? Может быть, все они, такие «олицетворители», чураются простых человеских чувств? А, черт с ними, надо поскорее о них забыть и вернуться к стихам и к своим любимым людишкам – к Анке, Полинке, Ритке и к тестю Султану Борисовичу.

Вот как раз именно тот самый высокопоставленный «выразитель идей» и звонил Роберту Эру перед открытием двуxдневной мартовской встречи руководителей партии и правительства с представителями советской художественной интеллигенции. Тенорок его прозвучал в трубке совсем по-свойски:

– Привет, Роберт! Как ваше дорогое нам всем самочувствие?

– Да вот гриппую, Федор Филиппович…

– Наоборот, наоборот, – по-весельчаковски возразил почти всесильный.

– Что наоборот? – удивился Роберт.

– Меня зовут Филипп Федорович, – посуше сказал Филипп Федорович.

– Я знаю, Филипп Федорович, а что же наоборот? – сквозь гриппозный туман промычал Роберт. Килькичев перешел на полностью официальный тон:

– Итак, мы рассчитываем на ваше присутствие, товарищ Эр. И на ваше участие в совещании. Иными словами, на ваше выступление.

– Да-да, конечно, – пробормотал Роберт. – Хотя, конечно… мм… тут есть… вообще-то… некоторая загвоздка…

– Что еще за загвоздка? Какие у вас сомнения?

– Ну, у нас тут разгорелась полемика с Грибочуевым. Не знаю, вы в курсе дела, Федор Филиппович?

– Конечно, мы в курсе дела. У нас тут информация поступает широким потоком, товарищ Эр. И мы тут ничего не переворачиваем вверх тормашками.

– Вот я просто хотел уточнить… Если эта полемика будет, ну, частично отражена в выступлении… это ничего?

– Говорите о чем угодно, обо всем, что у вас на сердце лежит. Любая полемика в творческой среде интересует нашу партию.

На этом разговор закончился.

Пока Роберт, отвалившись на кресле и отвернувшись лицом к подвальному окошку, в котором иной раз по снежным лужам проходили чьи-либо сапоги, говорил с ЦК КПСС, Анна выносила из смежной комнаты кучи белья, одеял, одежды и увязывала все это добро в свертки и узлы. Теща Ритка с неизменной папиросой во рту освобождала полки от книг и керамических ценностей и укладывала эти предметы в чемоданы. Пятилетняя Полинка тем временем, весело вереща, занималась своим собственным багажом, двумя старинными баулами, куда она складывала игрушки и книжки. Едва Роберт положил телефонную трубку, как тут же получил не вполне шутливый подзатыльник.

– Ах ты, Робот Стиха, ты все-таки все забыл! – с некоторым даже раздражением воскликнула благоверная.

Он мощно чихнул и сразу после этого зашелся сухим кашельком.

– Хотел бы я… все это забыть… да не забывается…

– О чем ты бормочешь, Робка? Неужели забыл, что мы сегодня на новую квартиру переезжаем?

– Ё! – воскликнул он. – Ну хорошо, пусть я это забыл, но ты, Анка, полностью забыла, что твой муж болен, у него пожар сердца! А также потоп верхних дыхательных путей. Тебе, я вижу, лишь бы переезжать на новые квартиры. Здоровье мужа для тебя просто апчхи!

– Ну ладно, ребята, – сказала мироносица Ритка. – давайте сядем, перекурим и продолжим переезд.

Когда Роберт и Анна поженились, он еще жил в общежитии Литинститута и писал об этом жилье хорошо известные стихи – «Ау, общежитье, общага! / Казнило ты нас и прощало…», а она с родителями обитала в их знаменитом литературном подвале, что размещался на нулевом уровне в одном из флигелей «Дома Ростовых». Теща и тесть Роберта всеми фибрами своих душ принадлежали советской литературе, разместившей верховный аппарат в барских покоях, а для Московского отделения оттягавшей по соседству торец графов Олсуфьевых. Тесть, Султан Борисович Фареев, долгие годы работал одним из замов АХО СП СССР и слыл там незаменимым сотрудником, ну а теща, всем известная в СП «Рита-с-папиросой», принадлежала к избранному кругу осведомленных дам и трудилась в Бюро пропаганды художественной литературы, которое (оно, Бюро) располагалось в соседнем большом флигеле, где когда-то барская челядь клубилась, не помышляя о революции.

В один из послевоенных годов Фареевым от щедрот была выделена в той же усадьбе квартира. В те годы страшных коммуналок обрести такое отдельное (!) жилье, даром что в подвале, было чудом из чудес. Там с ранних, балетных лет росла черноволосая, но светлоглазая Анка. Туда она и привела своего великолепного поэта-атлета по фамилии Эр. Почему твоя не очень длинная фамилия начинается с э оборотного, интересовалась она? В этом, знаешь ли, компетентные органы могут увидеть что-то иностранное, ты не находишь? Ты ошибаешься, моя дорогая, возражал ей жених. Компетентные органы прекрасно знают, что мой отец, полковник Эр, происходит от бомбардиров Севастопольской обороны, а э оборотное – это русейшая гласная буква из всего алфавита, потому что ни в одном другом языке такой нет. Анка продолжала его любовно поддевать. В нашем алфавите есть еще одна гласная буква, еще более русская, чем э оборотное. Это – ы. Я уверена, что и в армии нашей, кроме полковника Эра, есть полковник Ыр. Ау этого Ыра есть сын Кадыр Ыр, который, ну, скажем, сочиняет музыку и мечтает о светлоокой девушке сомнительного происхождения. После расхристанной общаги с ее вызывающим пердежом и затвердевшими от непромытости носками Роберт почувствовал себя в подвальной кубатуре то ли Оболенским, то ли Олсуфьевым. У них с Анкой была восьмиметровая комната и дверь на крючке, так что можно было, когда нужно, закрываться от всех. Можно было и открываться для всех, что и делалось чуть не каждый вечер для все нарастающего числа полубогемных друзей. Сидели вплотную, как в железнодорожном купе, «и шеями мотали, как будто старые стихи, закрыв глаза, читали». Так в песне у Кукуша поется о петухах, но, перевернув метафору, можно и куриных самцов сравнить с поэтами. Читали они не столько старые стихи, сколько новые, то есть свои. В русских поэтических глоссолалиях поздних Пятидесятых происходила своего рода революция, вызванная открытием новой рифмовки. Отражение этих великих событий можно найти у всех молодых поэтов основного состава. Возьмите, скажем, из Яна Тушинского:

О, нашей молодости споры!
О, эти взбалмошные сборы!
О, эти наши вечера!
О, наше комнатное пекло,
На чайных блюдцах горки пепла.
И сидра пузырьки, и пена,
И баклажанная икра!
Здесь разговоров нет окольных,
Здесь исполнитель арий сольных
И скульптор в кедах баскетбольных
Кричат, махая колбасой,
Высокомерно и судебно
Здесь разглагольствует студентка
С тяжелокованной косой.

Всякий обожатель тогдашней поэзии поймет, что погоду тут делают не детали сборища, а его новые рифмы: «пепла – пена», «судебно – студентка». А вот и из самой высокомерной студентки, Нэллы Аххо:

Жилось мне весело и шибко.
Ты шел в заснеженном плаще,
И вдруг зеленый ветер шипра
Вздувал косынку на плече.

Надо ли говорить о том, что Нэлла и Ян, одержимые, как и все прочие юнцы, таинственной страстью новых стихосложений, на пару лет зарифмовали свои нерифмующиеся имена.

В те времена поэтическая слава возникала по принципу тандемов. Завсегдатаи поэтических вечеров, как под крышей, так и под открытым небом, обычно говорили «Эр-Тушинский», как будто это был один двуглавый поэт. Они и впрямь были тогда неразлучны, и Роберт тоже был искателем новых рифм, основанных на фонетической близости:

Мы судьбою не заласканы,
Но когда придет гроза,
Мы возьмем судьбу за лацканы
И посмотрим ей в глаза.
Скажем: «Загремели выстрелы.
В дом родной вошла беда…
Надо драться? Надо выстоять?»
И судьба ответит: «Да».

Всякому видно, что формальный поиск в этих строфах выгодно приглушает привычную эровскую риторику.

Среди участников подвальных бдений был и еще один тандем, который назывался «Анкратов-Арабаров». Кто-то из этих двух был автором хорошо известной строфы:

Зима была такой молоденькой,
Такой веселой и бедовой!
Она казалась мне молочницей
С эмалированным бидоном.

Двое этих юношей были в буквальном смысле неразлучны. Вдвоем они посещали не только подвал, но и большой переделкинский дом своего кумира Бориса Леонидовича Пастернака. Тот их привечал, как и многих других молодых. Нарастание поэтического жара казалось ему явлением нового Ренессанса. Однажды, уже в разгаре всенародного беснования по поводу «Доктора Живаго», тандем прискакал к опальному классику и встал перед ним на колени: «Борис Леонидович, дорогой, в Литинституте затеяли позорную демонстрацию против вашего «отступничества». Мы любим вас всей душой, однако, если мы не придем, нас отчислят из института. Умоляем, разрешите нам пойти на эту чертову демонстрацию!» Он разрешил.

В подвал нередко залетал и тот, кто ни в какие тандемы не годился, тот, кто в гордом одиночестве описывал поэтические параболы, Антон Андреотис. Позже он напишет: «Нас мало, нас может быть четверо», а в те времена он был уникален, как язык у колокола.

Кока-кола!
Колокола!
Вот нелегкая занесла!

Ведь это именно ему, тощему как Мандельштам и храброму как Гумилев, выкрикивала в сигаретном дыму девушка Нэлла Аххо с ее тяжелокованной, а может быть, и скрученной из темной меди, косой:

Люблю смотреть, как прыгнув на балкон,
Выходит мальчик с резвостью жонглера.
Пo правилам московского жаргона
Люблю ему сказать «Привет, Антон!»

А он, пролетев через несколько десятилетий, вдруг повернется и ответит:

Я лишь фишка, афишный поэт,
В грязи грезил.
Но на Божьей коровке надет
Красный блейзер.

Так жили поэты, но каждый не встречал другого надменной улыбкой, такого не было, наоборот: каждый друг другу говорил: «Ты гений, старик!»

Теща Ритка хоть и подшучивала над «Роботом стиха», однако души в нем не чаяла. Тесть Султанчик хоть и поучал его доктринерским тоном как себя вести в перипетиях литературной жизни, иной раз посматривал на зятя не без подобострастия. Подумать только, без году неделя в Москве, а уже печатается в ведущих органах! Осторожный и до чрезвычайности тактичный Султан Борисович был вхож в кабинеты аппарата и издательств, знал, кому посылать заявления и как позаботиться, чтобы были доставлены. Именно он и посоветовал молодому поэту послать письмо ответсекретарю Курченко с просьбой о предоставлении отдельной квартиры семье из двух членов СП с ребенком, а также с перспективой дальнейшего семейного расширения. Он сам вместе с Риткой целый день работал над текстом, выверяя каждое придаточное предложение. Весьма обширный и круглый образ еще моложавого Юрия Онуфриевича Юрченко, бывшего секретаря ЦК ВЛКСМ, а впоследствии замзава отделом культуры ЦК КПСС, витал над ними будто в кинохронике. Стараясь учесть все нюансы аппаратной специфики, они, тесть и теща, старались донести до руководителя самую важную ноту: пишут свои.

Роб и Анка вслух прочли бумагу и даже разыграли ее в лицах. Разулыбались: конечно, недурственно было б вылезти из «подполья», получить бы трех (!!!) – комнатную-то, вот бы пиры бы там закатывали, а тебе, Роба, поставили б там рояль, чтобы ты песни для композиторов сочинял, вот и открыли б там своего рода салон, да и вообще приподнялись бы над поверхностью-то, солнце иной раз бы заглядывало, то есть редкое явление природы… Потрепавшись таким образом, подписали письмо, отдали его Султану Борисовичу и забыли.

Прошел вроде бы год, что ли, когда тесть прискакал с выпученными глазами:

– Разведка донесла, что Промыслов подписал ордер!

– Какой еще орден? – спросил Роберт.

– Султанчик, ты о чем? – поинтересовалась Ритка.

– Как-то медленно вы, друзья мои, соображаете, – с мнимой досадой произнес тесть.

– Следствие подвальной жизни, – засмеялась Анка. Она первая сообразила, в чем тут дело.

Короче говоря, они получили трехкомнатную отдельную квартиру в новом доме на Кутузовском проспекте, и хоть тогда и не говорили «престижный район», более престижного во всем городе не было. И вот как раз в тот день, когда Роберт погряз в гриппе, в тяжбе с «солдатом партии», в каких-то бесконечных телефонных разговорах, и должен был произойти триумфальный переезд. «Ёкэлэмэнэ!» – вполне по-детски воскликнул тогда поэт и, сморкаясь в заскорузлости носового платка, потащился собирать свои книги, рукописи, пишмашинку, полдюжины вина, присланного недавно корешем из Тбилиси… Прошло не меньше часа занудной работы, прежде чем Анка спросилa: «Роб, с кем это ты так серьезно заикался по телефону?» Он сел в опустевшей комнате прямо на пол и из этой позиции рассказал ей о разговоре с секретарем Президиума ЦК КПСС. «Черт бы их побрал: никак не могут успокоиться», – пробормотала она. И села рядом с ним на пол.

И Роберта вдруг охватило пронзительное чувство протеста. Нет-нет, не против ЦК, чьи люди «никак не могут успокоиться», а против всего вообще, и в первую очередь против переезда из любимого подвала, где происходили эти «взбалмошные сборы», где читали, читали, читали и «шеями мотали» и где «судьбу брали за лацканы», где опьянялись тогдашними портвейнами, «Агдамом» и «Тремя семерками», а главное, таинственной страстью к стихам, к дружбе, которая равнялась гениальности, и наоборот, гениальности, которая равнялась дружбе, и к юной любви, которая откажется переезжать и повиснет здесь, в воздухе подвала, словно забытое постельное белье; только невидимое. Он не знал, как это все вывалить на любимую, и потому сказал другое:

– Знаешь, Анка, я не пойду в Кремль. Мне нечего там делать. Ведь не читать же им «Да, мальчики!», ведь они этого не поймут, они вообще ничего нашего не понимают.

– Ты с ума сошел, – прошептала она.

– Нет-нет, не уговаривай. Я туда не пойду. Обойдутся без меня.

7 марта 1963 года Москва попала в зону западного циклона. С утра повалил густой мокрый снег. К тому времени галоши почти полностью вышли из моды, и потому по крайней мере половина приглашенных, по крайней мере молодые писатели, киношники, театральные артисты и художники пришли в Кремль с мокрыми ногами. Другая половина, а именно партийная номенклатура, щеголяла сухими подошвами, но не благодаря галошам, а благодаря «Волгам» из цековских гаражей, которые подвозили их прямо к подъезду Свердловского зала.

Ваксон пересекал Красную площадь от Куйбышевой, мимо ГУМа к Спасской башне, то есть по прямому катету. Сквозь снегопад он увидел быстро идущего по гипотенузе от 25 Октября к той же башне приятеля, кинорежиссера Рюрика Турковского. Он прибавил ходу, и в каком-то месте они сошлись, как в геометрической задачке.

– Привет, Рюр!

– Привет, Ваксюша!

Оба убавили шаг, чтобы было время немного поболтать о текучке. Ваксон поинтересовался, как дела со «Страстями по Феодосию». Этот сценарий о художнике средневековой Руси Турковский передал на обсуждение в Госкино. Теперь он махнул рукой от уха вниз. Эти гады не меньше года будут его жевать. Денег нет. Ирка на выкройках какие-то гроши зарабатывает, так и живем. Потом он спросил с неподдельным интересом:

– Ты там был?

– Где? – не понял Ваксон.

– Ну, в крепости? – Рюрик показал на Кремль. – По идее, мне надо бы там присматривать натуру, а не сидеть на их мудацких идеологических толковищах.

Они закончили пересечение Красной площади. Возле стен и башен снег, что лепил по касательной, немного образумился и слегка утихомирился. Башмаки тем не менее отяжелели, а носки в пространстве между башмаками и брюками были попросту мокрыми.

– Скажи, Рюрик, а мумию ты когда-нибудь видел? – спросил Ваксон.

Турковский, быстрый, легкий и одетый, несмотря на бедность, в голливудском профессиональном стиле, саркастически усмехнулся:

– Нет, знаешь ли, не пришлось.

Ваксон вспомнил, как он шестнадцатилетним пацаном стоял в очереди к мумии. Никакого пиетета к ней он, как ни странно, не испытывал, а просто выполнял тогда программу провинциала: раз уж оказался в Москве, значит, надо осмотреть главную, да еще и бесплатную достопримечательность. Что касается Турковского, тот, конечно, как коренной москвич туда не ходил, потому что в любой день мог туда пойти.

В гардеробной Свердловского зала раздевалась большая толпа участников мероприятия. Пахло мокрой одеждой. Раздевшись, народ собирался в кучки, демонстрируя преувеличенную независимость или даже некоторые властные полномочия. Преобладали пожилые фигуры с всевозможными заколками: то с флажками Верховного Совета, то с орденскими планками, а то и с бляхами лауреатов. Дамы были в катастрофическом меньшинстве; малопривлекательные. В несколько большем меньшинстве были молодые фигуры без блях; почти все они знали дрyг друга.

Вce либералы деловито целовались в щеку, как будто перед премьерой в «Современнике». Обменивались короткими фразами. Как дела? Ничего. Что тут будет? Скоро узнаем. Ваксон на минуту задумался о выражении «ничего». Ничего на Руси означает хорошо. В том смысле, что нет ничего плохого. Пока. Если что-нибудь происходит, это всегда плохо. Быстро проходит Антошка Андреотис, вынимает из кармана одну за другой книжечки «Грушевидного треугольника», быстро надписывает фломастером, одаривает людей левого крыла. И не только левого, между прочим. Подписал даже пресловутому бегемоту Суфроньеву. Тот просиял и горделиво огляделся: видели, меня даже передовая молодежь, эти нахальные гаврики, и те уважают! Ваксон подумал, что надо было бы прихватить с собой хотя бы один экземпляр журнала с «Цитрусами». Подарил бы, ну, вот хотя бы Эренбургу. Илья Григорьевич стоял нахохленный и одинокий, посасывал пустую трубку. Надеюсь, вспомнит старый парижский богемщик, как к нему на ночь глядя в Новый Иерусалим вперлась молодая богема: Атаманов, Миш, Подгурский и Ваксон, как полночи сидели и сотрясали устои, пока его чуткий колли не захрапел под столом. Ваксон двинулся было дарить журнал, но тут вспомнил, что журнала он не взял, и славировал в противоположную сторону.

Толпа стала втягиваться в круглый зал с небесно-голубым куполом. Если бы большевики не захватили эту крепость, можно было расписать этот купол чем-нибудь вроде Микеланджело. Вполне возможно, что там прежде уже было что-нибудь священное, да только чекисты затерли.

Справа от входа высился огромный государственный стол из полированного дуба, почти вплотную под ним стояла тяжелая государственная трибуна с микрофоном. Микрофонов и на столе было немало натыкано. Дальше от трибуны расходились дугами ряды государственных кресел, предназначенные сегодня для государственных ягодиц. А также для ягодиц представителей советской творческой интеллигенции. А также для ягодиц не вполне советской творческой интеллигенции, то есть для ягодиц, предназначенных для порки. Возможно, и моим достанется, подумал Ваксон о ягодицах, несколько плетей достанется. Надеюсь меньше, чем другим. Ведь у меня только что вышла бодрая, энергичная повесть с разрешения ЦК КПСС. Ну, может быть, хлестнут разок-другой за «Орла и решку», но ведь не более того. В ораторы-то меня вроде не записали. Надо сесть где-нибудь поближе к нашим, как-то надо держаться вместе, как предсказатель-то из Киото советовал.

И толпе приближались идущие вместе Кукуш и Генрих Известнов, оба в пиджаках с галстуками. Жаль, что я не надел галстука. Ведь собирался же надеть, а вот почему-то не надел, дурак. Как-то не в жилу получается с расстегнутым-то воротником. Вдруг Кукуш и Генри пропали. Куда они делись? Оказывается, приземлились, а мне теперь до них не добраться против движения. Он озирал зал. Никакого Британского парламента тут не получалось: ни «тори», ни «виги» не образовали своих непреклонных позиций, собрание демонстрировало скорее мое отсутствие демонстративности, то есть некоторое подобие единства, консолидацию подчиненности. Кто-то из своих, впрочем, крикнул ему поверх голов «Иди к нам, Вакс!», но в это время в зале стали возникать аплодисменты: из стены за столом президиума стало появляться Его Величество Политбюро. Аплодисменты нарастали и вскорe превратились в ритмическое грохотание с периодическими возгласами «Слава нашей родной Коммунистической партии!», «Да здравствуют члены Президиума ЦК КПCC!», «Да здравствует вождь народов СССР товарищ Хрущев, наш Никита Сергеевич!»

Ваксон, немного похлопав, сосредоточился на физиономистике. Тут были все члены ПБ. Партия подчеркивала огромное значение, которое она придавала диалогу с советской творческой интеллигенцией. Сушеным крокодилом продвигался к своему протокольному месту главный идеолог Суслов. Крупнейшей своей фигурой располагался Фрол Романович Козлов. Товарищ Кириленко величественно поворачивал запеченный мордальончик лица. Некоторой тухловатостью веяло от мизантропической внешности Косыгина. С еле заметной, но все-таки заметной сардонической улыбочкой стоял за спинкой своего кресла похожий на тренера по футболу белорусский товарищ Мазуров. Блестящую иллюстрацию к антропологической теории Ломброзо представлял из себя товарищ Шелест. В этом смысле поспорить с ним мог только товарищ Подгорный, который тоже присутствовал. Фланговые кресла занимали кандидаты в члены и секретари Политбюро Килькичев, Андропов и Демичев, на которых у Ваксона физиогномического любопытства уже не хватило, поскольку пришлось сосредоточиться на Главном.

Никита был в основном бледен, но немножко румян; аплодисменты, очевидно, раззадорили. Круглый, как всегда. Великолепная белая рубашка из чистого нейлона. Говорят, что за этими рубашками в Вену ездит курьер ЦК. Размеры шей у него зашифрованы от S до X, то есть от Суслова до Хрущева. В рукавах изумрудные запонки, подарок Фиделя Кастро (экспроприированы в доме Батисты). Все расступились, и он прошел к своему креслу, поддерживая аплодисменты, то есть аплодируя собравшимся производителям аплодисментов. Затем стал обеими ладонями гасить аплодисменты, потому что если в Кремле их не погасить, они могут продолжаться целый год. Давай, сидайте, хлопцы, и здоровеньки булы.

Нехорошо посмотрел в зал. Усмехнулся в том смысле, что эх, с каким говном приходится разбираться. «Всех шпионов и подзуживателей буржуазной прессы прошу покинуть зал. Ну, шучу, шучу. Сидайте, товарищи».

Ваксон сел туда, куда ему ягодицы указали, то есть где стоял. Слева от него оказался либеральный человек из Московского отделения СП, народный прозаик Елизар Гольцев. Тот называл его Ваксенькой. Слушай, Ваксенька, тебя выдвинул в депутаты Фрунзенского райсовета, не возражаешь? Вот это да, вот так сюрприз! Ну какой из меня депутат, Елизар, ну что вы, не понимаете? Либерал тогда шепнул ему в ухо: «Чтоб не сожрали». Ваксон махнул в досаде рукой и посмотрел направо. Там рядом с ним сидел какой-то массивный человек ближневосточного склада. Многочисленные награды полностью деформировали левую грудь пиджака. Он тогда еще не знал Налбандяна, но скоро узнает.

Дальше в том же ряду, но с другой стороны сидел Роберт. Ваксон попытался привлечь его внимание, но тот принимал никаких сигналов, сидел, уставившись в затылок какому-то незнакомому человеку. Был так же бледен, как Хрущев, но только без румянца. Еще дальше, почти у входных дверей, над башками трепетал хохолок Яна Тушинского. Ваксон привстал и рассмотрел острые черты лица, покрытые, ей-ей, высокогорным румянцем. Этот Ян умудряется и глаголом жечь, и загорать – где? – ну, в Альпах, что ли?! Настроение при виде этого глобтроттера, естественно, повысилось. Ничего страшного не случится, когда такие люди в стране советской есть!

Заседание началось. С коротким вступительным словом выступил режиссер всего этого дела Килькичев. Потом с более пространными, но все-таки весьма регламентированными речами стали выступать официальные руководители творческих союзов: от художников, от композиторов, от архитекторов, от журналистов, от кинематографистов… Содержание этих ритуальных речей не доходилo до Ваксона. Поймав еще у Килькичева хорошее крепкое слово «отпор», он пытался сосчитать, сколько раз оно промелькнет в подготовленных текстах. Получалось что-то вроде дюжины, по два раза на одного оратора: «отпор клевретам тлетворного», «отпор прислужникам», «отпор иудушкам», ну и так далее.

Завершил выступление этой руководящей плеяды поэт Петр Щипков, первый секретарь Московского отделения СП. Ваксон приготовился было сосчитать и его «отпоры», когда до него дошла некоторая странность. Почему выступает не генеральный секретарь «большого», то есть всесоюзного Союза, а секретарь одного из отделений и почему именно московского отделения? Он посмотрел вокруг и заметил, что некоторые писатели обмениваются многозначительными взглядами. Вот, в частности, и его сосед Елизар Гольцев подталкивает его локтем, явно давая понять, что хочет обменяться с ним многозначительным взглядом.

Щипков между тем симпатичным ласковым голосом рассказывал об успехах МО: о конференциях и семинарах, об агитбригадах, о шефских поездках на стройки коммунизма и т.д. Затем он как-то непринужденно сел на своего конька, то есть на омоложение творческого состава МО. Маститые писатели привлекаются для работы с молодыми. Начала работать соответствующая секция. В ходе этой работы мы открываем новые таланты и направляем их с нашими рекомендациями в издательства и журналы для издания стихов и прозы. Эти издания дают нам возможность организовать прием молодых в состав Союза писателей. Большая группа молодых этой осенью стала членами нашей организации, таким образом освежив наши, признаться, довольно возрастные ряды многообещающей разноголосицей.

Вот в этом месте – надо сказать, в самом подходящем месте – благостная речь знатока любви и семейной гармонии была прервана какими-то грубоватыми звуками, мимолетно напомнившими музыкальную пьесу Прокофьева «Петя и Волк». Никита Сергеевич прокашлялся в микрофон, дав знать залу о существовании тромбона: «Нам не очень-то нравится ваша деятельность, товарищ Щипков».

Оратор запнулся и в дальнейшем не смог произнести ни единой гладкой фразы. Любой уточняющий вопрос ведь мог быть воспринят как вызов, как неслыханная дерзость, как вопиющее нарушение партийной этики!

– Кого это вы там набрали в Союз писателей?

– …

– Вы уверены, что достойных набрали, горделивых, патриотических, преданных нашему делу?

– …

– Как коммунист ручаетесь вы партбилетом, что не битников каких-нибудь там набрали, не Кружок Петефи?

Три вопросительных знака, а он не может ответить ни одним восклицательным, ни одним горделивым, ни одним патриотическим. Да почему же он не может далее соответствовать своему посту, своему партбилету, своей «гордости великоросса»?

Да просто потому, что использовать вопросительный знак на этой трибуне – страшно, а вооружиться восклицательным – стыдно! И Петр Степанович Щипков, опустив голову, спустился с трибуны в залу. Он нес одну-единственную, но весьма вескую мысль: «Все-таки всего лишь десять лет прошло с кончины Огнедышащего».

Вот когда Ваксон и Гольцев действительно обменялись взглядами, так это при упоминании Кружка Петефи. Ни томy, ни другому и в голову не приходило, что вождь все еще помнит антисоветский клуб писателей в Будапеште 1956 года. Сосед справа между тем мощно хлопал в ладоши вместе с другими горделивыми. «Кто этот справа, Елизар?» – шепотом спросил Ваксон. «Налбандян, народный художник, – в той же манере ответил Гольцев. – Размножал Сталина». Ваксон вспомнил огромную картину над лестницей в казанском Доме ученых. На ней Сталин с его ближайшими сподвижниками спускались к народу по лестнице Большого Кремлевского дворца. Лестница над лестницей, придумано неплохо. Удлиняет великолепное шествие кумиров коммунистической империи. Осенью 1953 года Ваксон с компанией юных друзей двигался по этой лестнице в противоположном направлении, то есть на второй этаж Дома ученых, где тайком играл студенческий джаз. Бросив мимолетный взгляд на картину, он остановился: что-то странное, показалось ему, произошло с этим примелькавшимся творением Налбандяна. Присмотревшись, он понял, в чем дело: пропал Лаврентий Павлович Берия! Пропал из тесно сплоченной группы великих! Все остальные здесь, а он, разоблаченный и уничтоженный агент империализма, пропал с полотна! Да ведь это мистика какая-то, происки Лукавого! И вдруг все стало ясно: Берия был загримирован! Лысина его была теперь украшена темно-каштановой шевелюрой с пробором, пенсне превратилось в большие очки, на верхней губе красовались усы. Среди до боли знакомых вождей за левым плечом товарища Сталина шествовал Простой Советский Человек!

Ваксона стало подмывать желание спросить у художника, сам ли он переписал Берию или кого-нибудь послал, но в это время товарищ Килькичев весьма вальяжным тоном пригласил на трибуну поэта Роберта Эра.

Роберт случайно выбрал место одесную Петра Щипкова, и когда тот вернулся с трибуны, обливаясь потом и дрожа от перенесенного ужаса, ему захотелось немедленно выбраться из зала, выхватить пальто из раздевалки и выскочить на волю, «туда, где тополь удивлен, где даль пугается, где дом упасть боится, где воздух синь, как узелок с бельем у выписавшегося из больницы»… из бедлама! И тут его объявили.

Петр Степанович стал чуть ли не вырывать у него странички со стихотворением «Да, мальчики!». Этого нельзя читать, Роберт! Неужели не понимаешь, этого нельзя читать! Вызванный на трибуну вытащил свои листки из пальцев Там Уже Побывавшего. Пошел туда. Голова подкруживалась. В ней витала неподходящая к обстоятельствам мысль: «Почему никто не учитывает, что я перенес тяжелый грипп?» Высокий и мощный на вид, он двигался к проходу, задевая за колени сидящих в его ряду. Несколько раз пробормотал «извините», выбрался на ковровую дорожку в проходе. Надо дойти до трибуны не качнувшись. Без падений. Нужно улыбаться или не нужно улыбаться? «Не плачь, не морщь опухших губ, / Не собирай их в складки: / Разбередишь присохший струп / Весенней лихорадки». Будешь улыбаться, тоже разбередишь. Значит, не надо ни плакать, ни улыбаться. Больше деловитости, она принесет самообладание. В конце концом, в «Лужниках» я стоял перед пятнадцатитысячной толпой; и не забздел!

Подойдя к трибуне, он положил руку на ее боковину и бросил взгляд на те лица, что внимательно смотрели на него из-за стола президиума. Внимательно и безучастно. Только у одного в глазах был небольшой намек на теплоту; у Мазурова. Вот этот, с челюстью, вроде бы неплохой парень: остальные никуда не годятся. Хрущев тоже никуда не годится. Вот с Мазуровым еще можно было бы выпить. Втроем: Юстас, я и Мазуров. А вот с Хрущевым так, как с Мазуровым, не выпьешь. Он вождь, он требует поклонения. Трепета и поклонения. С ним по-товарищески не выпьешь.

Вот такие мысли пронеслись у него в голове, а также еще в чем-то, может быть, в бронхах и легких, перед тем как он взошел на трибуну. Теперь несколько слов о самой трибуне. Это был шедевр трибуностроительства. Из отменных сортов дуба. С нее ни разу еще не упал ни один человек. На фронтальной своей панели она несла великолепный образец резьбы по дереву. Правда, не совсем реалистический, немного абстрактный. Что-то вроде краба с двумя лапами, в середине проглоченные трудно опознаваемые предметы; короче говоря, герб СССР. Она располагалась чуть пониже стола президиума, почти вплотную к его середине. Прямо над ней висел Х.Н.С. со своим микрофоном, а когда он вздымался с двумя своими подъятыми кулаками, с некоторых углов зала казалось, что он седлает оратора.

Итак, выступает Роберт Эр: «Дддорогие товарищи… дддорогой НиккДельфа Сссергеевич…»

Молчание; пока оно длится, скажем еще несколько слов о еще одном преимуществе этой трибуны. Оратор не видит ни одной персоны из президиума. Чтобы увидеть кого-нибудь оттуда, надо повернуться спиной к залу, и тогда твой микрофон останется у тебя за спиной. Это вроде бы пустяк, однако такая диспозиция сыграет весьма существенную роль в предстоящих мизансценах. Роберт продолжает свою логопедическую муку: «Мммне кккажется… чччто мммы… весе… тттупаем… ввв новввую эррру… нашшшей иессториии…» Ваксон и Гольцев вытирают пот со лбов. Ну, знаешь, Елизар, это не для слабонервных. Налбандян презрительно хмыкает. Все друзья прекрасно знали, что у Эра бывают периоды мучительного заиканья. Иногда даже в застолье, но редко. На публике часто, однако на поэтических вечерах поклонники восхищались его манерой вести диалог. Заиканье воспринималось ими как своего рода грассированье; ну, вроде как у Симонова. Он слегка даже начал кокетничать на вечерах, как будто речь затруднялась в моменты вдохновения или мысли. На самом деле ему противно было быть «заикой», он предпочел бы соревноваться в цицеронстве с Тушинским. Однажды во время пьянки он признался Ваксону, что не всегда был таким. Заикаться он начал после сильного страха в пятилетнем возрасте. Он не стал уточнять и никогда больше на эту тему не заикался, если можно так скаламбурить. Существовал еще один вполне объяснимый момент в этом деле: Роб никогда не заикался во время чтения стихов, какая бы огромная аудитория ни давила на него своим восторгом. Страсть, охватывающая его в потоке декламаций, очевидно, подавляла тот детский страх.

Стоя на трибуне перед настороженным залом, две трети которого состояли из идеологических аппаратчиков партии и ее «вооруженного отряда», чувствуя на своем затылке прищуренный взгляд диктатора и безучастное присутствие двух безучастных и всемогущих дюжин, Роберт никак не мог совладать со своим заиканьем. Он пытался донести до высочайшего синедриона свою основную идею: советская молодежь вовсе не старается отколоться от старших поколений, она на самом деле исполнена патриотизма и энтузиазма, одержима романтическими порывами в будущее, в космос, в науку, готова дать отпор империалистам НАТО, защитить героическую Кубу, противостоять клеветникам и демагогам, бросать вызов мещанству, отрицать замшелую позицию людей, отставших от курса XX съезда нашей партии, отстаивать свое достоинство перед людьми, бросающими им в лицо голословные обвинения, угрожающими им своим лозунгом «Нет, мальчики!»… Он все это был готов сказать и он это говорил, однако из-за ужасного и унизительного волнения все это превратилось в невнятные лозунги посреди болезненного заиканья. Покрываясь потом, пылая ушами, он стоял спиной к вождю и исторгал в микрофон свою речь; одну за другой заготовленные заранее и исковерканные заиканьем фразы. Разумеется, он не видел, как Хрущев перекинул записку Килькичеву и как тот, пройдя за креслами, склонился к уху вождя. И наконец знаменитый и звездный поэт молодежи Роберт Эр достиг своих завершающих страниц, стихотворения «Да, мальчики!»; и заиканье мгновенно прекратилось.

Он преобразился. Голова его была гордо закинута. Обеими руками он держал трибуну; именно он держал ее, а не она его. Качка прекратилась. Впереди возникали высокие берега. Голос его набирал звонкости и поддерживал ее гулкой силой. Он читал:

Мы виноваты!
Виноваты очень!
Не мы с десантом
Падали во мглу,
И в ту,
Войной затоптанную осень
Мы были не на фронте,
А в тылу.
На стук ночной не вздрагивали боязно,
Не видели
Ни плена,
Ни тюрьмы…
Мы виноваты,
Что родились поздно.
Прощенья просим,
Виноваты мы…

Он был теперь в потоке, там, где всегда чувствовал себя хозяином положения. Читая, он видел вместо расплывшейся массы множество человеческих лиц – недоумевающих, злобно-бровастых, просиявших, затерто-смущениых, однако не видел наливающегося свекольным соком булыгообразного вождя; да он и забыл о нем в эти моменты. В отличие от своих друзей Яна Тушинского и Антоши Андреотиса он не любил жестикулировать во время читки, но тут, подходя к финалу, он сильно махнул правой рукой, как делал в волейболе, чтобы погасить спайк:

Да, мальчики!
Веселые искатели,
Отбившиеся
От холодных рук!..
Пусть голосят
О непослушных детях
В клубящемся
Искусственном дыму
Лихие спекулянты на идеях,
Ненаучившиеся
Ничему!..
Да, мальчики!
Выходим в путь
Негладкий.
Боритecь с ложью,
Стойте на своем!
Ведь вы не ошибетесь
В самом главном –
В том флаге,
Под которым
Мы
Живем!

Хрущев смотрел вниз на ярко-черную шевелюру тридцатилетнего парня, знаменитого, видите ли, поэта. Килькичев сообщал ему, что того назвали Робертом в честь троцкиста Роберта Эйхе, первого секретаря Западно-Сибирского крайкома, ликвидированного в 1940-м и реабилитированного в 1956-м, после XX, вот именно, хрущевского съезда. Там во время войны произошла какая-то путаница с фамилиями. Этот Роберт не совсем Эр. Ну, для нас не секрет, что множество женщин после партийных чисток постарались как-то запутать фамилии своих отпрысков. Чтобы их спасти. Чтобы как-то продвинуть. Бедные женщины. Его пронзила мгновенная жалость к этим «бедным женщинам», но он за долгие годы власти научился подавлять такие мгновенные чувства. Так что же будем делать с этим товарищем Эром?

Зал гудел. Многие аплодировали и улыбались. Многие возмущались – активно, хамовато, муторно. Роберт, не дождавшись реплики со стороны президиума, спускался с трибуны, когда наконец прозвучало на весь зал: «Ишь ты какой!» Он остановился, одной ногой еще на трибуне, и повернулся к вождю. Тот смотрел на него со странной, чуть ли не дворовой, едва ли не хулиганской ухмылкой. «Что же это вы такой высокомерный в своих стихах, товарищ Эр?» Роберт не нашел ничего лучшего, как сделать вопросительную мину: дескать, вы меня имеете в виду, товарищ? Хрущев встал и уперся кулаками в стол. «Я бы вам посоветовал быть поскромнее. Ваши стихи звучат так, как будто вы призываете молодежь встать под ваш собственный флаг. Ничего у вас не выйдет, товарищ Эр!»

Он чуть отстранился от своего микрофона, как бы призывая аплодисменты. И они не заставили себя ждать. В зале немедленно возникли «бурные, переходящие в овацию» и сопровождаемые гулом приветственных возгласов. Ваксон оглянулся и увидел, что многие встают и размахивают руками. Сквозь общий гул прорезались крики: «Правильно, Никита Сергеевич!», «Гнать этих мальчиков!» Вскочил и сидящий рядом Налбандян: «Пора с этим кончать, Никита Сергеевич!»

Хрущев наливался жаром. Свекольные пятна появились на голове и на щеках. Набряк нос. Он чуть пригасил изъявления восторга и разразился пространным параграфом: «Посмотрите, товарищи, на этих вождей и на их окружение, на этих «мальчиков с поднятыми воротниками»! Чего они стоят в мире, где идет историческая борьба? Ноль на палочке они стоят! Эр полемизирует с боевыми стихами Аполлона Грибочуева, с его стихотворением «Нет, мальчики!». Он хочет представить это так, как будто коммунисты отстали от жизни. Будто только они, новые, понимаете ли, поэты выражают настроение нашей молодежи. Ошибаетесь, Эр, заблуждаетесь! Кто вы такой, чтобы опровергать поэта-солдата, у которого меткий глаз и точный прицел, который без промаха бьет по идейным врагам? Давайте, товарищи, поприветствуем поэта-коммуниста товарища Грибочуева!»

В зале началась сущая истерика. Пароксизмы восторга. Многие даже смахивали слезы, ударяли себя в грудь, поднимали сжатые кулаки, в героическом экстазе выкрикивали «этим мальчикам» – Но пасаран! Над рядами голов приподнялась свежепротертая лысина Грибочуева. Он благодарил товарищей за солидарность.

Хрущев продолжил: «Это, конечно, не совсем так, чтобы все туда поворачивалось как нежелательное. Иногда порою так бывает, что от этих поэтов польза вытекает истории и событиям. Вот наши послы во Франции и Западной Германии сообщают одобрительное про выступления Тушинского. Однако хочется сказать и этому товарищу Тушинскому, чтобы дома-то следует сидеть поскромнее. Майки с его портретами наша молодежь не будет носить НИКОГДА! (В зале опять поднялся рев – Никогда! Никогда! Никогда!) Я бы вот по-прямому бы посоветовал товарищу Тушинскому держаться в рамках, не ловить сенсацию-то за мокрую-то юбку нечистоплотного качества, не подлаживаться к обывательскому ширпотребу; воспарять надо, а не по огородам пробираться! А вам, Эр, советую под наше гордое знамя вставать, а не под свое собственное единоличное притираться, не созвучное с эпохой! Все! Идите на место! Садитесь!»

Он опустил и свою задницу в кресло, но вдруг заметил, что Роберт Эр еще стоит и смотрит на него исподлобья, как будто хочет что-то еще сказать неудобоваримое, не созвучное, усугубляющее. Отверг подобное поползновение резким жестом руки. Дескать, идите, товарищ Эр, садитесь. Дескать, молчите в тряпочку! Роберт повел плечами. Протест поднялся в нем и будто бы прокричал: «Как ты смеешь, гад, так хамить, так издеваться? Смотри, аукнется тебе хулиганский нахрап!» – Увы, протест увял. Он опустил голову и пошел на свое место – молчать в тряпочку.

В дальнейшем все пошло удовлетворительным образом. Генеральный секретарь закусил удила и помчался по своим родным ухабам. Поэтам он стал впаривать образец для подражания, застрявший в башке еще со времен шахтерской юности: «Это был настоящий пролетарский поэт, Павел Махиня, не какой-нибудь обывательский, буржуазный. Весь Донбасс вдохновлял своими стихами:

Рабочий класс – большая сила!
Он добывает нам углей.
Когда отчизна попросила,
Трудись для родины смелей.

Вот я делаю тут интересные наблюдения. Вот смотрю в зал и замечаю, что не все аплодируют. Далеко не всем, товарищи, патриотические высказывания нравятся. Вот смотрю и вижу Илью Григорьевича Эренбурга; он не аплодирует. Как же это получается, товарищ Эренбург? Ведь вас Гитлер заочно к смертной казни приговорил, а вы отстраняетесь? Между прочим, спасибо за вашу книгу «Люди, годы, жизнь» с теплой надписью. Однако, должен покаяться, не в коня пошел корм. Как-то вы там все построили не по-нашему. Как-то маловато там у вас социалистического реализма: вспоминаете там людей не всегда безупречных с точки зрения марксистской науки. Как-то кажется, что не советский писатель рассказ ведет, а какая-то старорежимная барыня. Ну что? Хотите с трибуны опровергнуть большевика? Извольте, милостивый государь!»

Оренбург, конечно, понимал, что тут идет игра в кошки-мышки и он не в роли кота. Однако видеть в себе нахохлившегося старого грызуна он принципиально отказывался и потому на каждую оскорбительную фразу генсека отвечал отрицательным жестом ладони; и молчал. Из-под лохматых седых бровей он бросал на генсека острые взгляды и не мог понять, что с тем стало. Что это он так озаботился искусством, чего он так неадекватно бесится, что это за страннейшая кампания в послесталинском обществе разворачивается? Еще в прошлом году на приеме в Кремле Хрущев подошел к нему, и они полчаса беседовали о курьезах «третьего возраста». И вот, пожалуйста, отказываемся от диалога… Молчать, ничего не отвечать, молчать хотя бы в тряпочку!

Хрущев зафиксировал приглашающий жест: извольте, извольте на трибуну – но, не дождавшись ответа на приглашение, продолжил другим, отнюдь не ерническим, а жестким тоном правителя: «Эренбург изображает нашу революцию как катастрофу, а вот для меня и, уверен, для большинства людей в этом зале, для всего великого советского народа революция – это не катастрофа, а грандиозный праздник свободы, товарищи!»

Последовавший за этим выкриком рев можно было бы сравнить с самой революцией, во всяком случае, с фонограммой штурма Зимнего в советском фильме о революции. Триумфатор Хрущев сиял. Если Павел Махиня казался ему лучшим пролетарским поэтом, то самого себя он, конечно, видел как лучшего оратора. Просияв, повернулся и пошел со сцены. Перерыв. Буфет.

Приятно возбужденная публика густо, как стая осетров, продвигалась к буфету, где ждали ее как раз осетры, возможно, те самые, с которыми ее только что сравнили. Роберт двинулся к буфету в числе последних. Почти все уже всосались, но в пустом коридоре у большого кремлевского окна стояла одинокая прямая фигура в великолепном сером костюме. Это был не кто иной, как поэт-солдат Аполлон Грибочуев. Он поджидал своего потерпевшего поражение оппонента. Увидев крупную ссутулившуюся фигуру с сигаретой в полных губах, он четко подошел к нему и примирительно похлопал по плечу: «Ну, ничего-ничего, что делать, если История нас опережает». Не повернув к нему головы, Роберт прошел мимо.

В буфетной зале шел пир. Правительство не поскупилось. Богатство родины было представлено белой рыбой и красной рыбой, горками икр обоего цвета, кулебяками, печеными пирожками, выпечкой с вязигой, венгерскими вольноотпущенными индейками, валдайскими поросятами, напоминающими кое-кого из зала, винами из личного погреба далеко еще не забытого византийца (дали умереть, а «Киндзмараули» утащили), виноградами из его родной Картли; и только цитрусы были привозные – большие поставки из Яффы через Дальний Восток.

Ваксон, войдя в буфет, помахал через головы Яну Тушинскому. Они давно не виделись: в декабре Ваксон сподобился посетить первую в его жизни капстрану, Японию. (Крошечная история в скобках. На пресс-конференции в Токио его спросили: «Вы впервые посещаете западную страну?» Ответ Ваксона: «С каких это пор Япония располагается к Западу от России?» Хохот, аплодисменты. Шепот нашего посла: «Молодец!») Тушинский с его богатым опытом литературного путешественника в январе и феврале в полном одиночестве, то есть без всяких соглядатаев, совершал турне по Франции и Западной Германии. Перефразируя популярную тогда шутку из американского романа в переводе Риты Райт-Ковалевой: «Что говорит одна стенка другой стенке? Встретимся в Кремле!» Тушинский не ответил Ваксону. Сделал вид, что не заметил. Бурно продолжил разговор с одним из трех главных сталинистов Москвы – Евдокимом Суфроньевым. Несмотря на полное идейное несходство, они тяготели друг к другу. Ваксон хотел было крикнуть «Эй ты, коман са ва!», но передумал. Стал искать глазами Роберта, но не нашел. Кто-то окликнул его. Справа от входа, в углу, сидели киношники, трех из них он знал – режиссеров Шахрая, Месхиева и Турковского; они ели сосиски и его к себе приглашали. Он присел. Официантка тут же принесла ему тарелку дымящихся сосисок с зеленым горошком. Месхиев, крошечный кавказец в больших очках, с огромным аппетитом отрезал куски от длинной сосиски, покрывал их толстым слоем горчицы и с наслаждением поглощал. «Слушай, Вакс, это что-то невероятное! – мотал он башкой с закрытыми от смака глазами. – Вот уж не думал, что где-то остались еще сосиски моего детства. Настоящие, сочные, просто, просто, просто, ну, просто оптимистические сосиски!» Ваксон попробовал, и действительно на него дохнуло чем-то очень далеким. За окном в сумерках мелькнула стайка снегирей. Не просто детство, а самое раннее детство, то, что было до. Вот тогда были такие сосиски – до этого.

Энерга Месхиева угораздило закончить свой большой фильм о московской молодежи как раз к началу кампании. Уже три месяца его топтали гуртом критики всех журналов и газет. Наконец положили картину на полку и дали хоть чуть-чуть отдышаться. Вот он и наслаждается высокооптимистической сосиской, эдакий тбилисский эпикуреец с именем, взятым из первой утопии.

К столу присел еще один кавказец, всеми обожаемый бард Кукуш. Ему тоже было доложено о невероятных сосисках. Он взял одну в рот и округлил глаза. «Нет слов!» Шахрай налил всем по стопке водки. Все выпили и стали говорить, как этот разливающий удачно выступил, как с водкой, так и с трибуны. Ему дали слово сразу после того, как Хрущев завершил восхваление поэта Павла Махини.

– Честно говоря, ребята, – сказал широкоплечий и стройный, какой-то по-офицерски молодцеватый Шахрай, руководитель нового объединения режиссеров и писателей на «Мосфильме», – честно говоря, я боялся, что он и меня оборвет, и пойдет писать губерния; объединению тогда конец. К счастью, этого не случилось. Вождь видно устал.

– Ты ему понравился, Саша, – сказал Кукуш. – Так, во всяком случае, мне показалось. Смотрит на тебя и любуется.

Турковский засмеялся:

– Шахрай для него вполне знакомая и понятная фигура. Таким, небось, еще с гражданской войны привык доверять. Комиссар! Командир бронепоезда! Вот, Саша, ты кто – командир бронепоезда. Меня, например, или Энергетика тут на трибуну выпускать нельзя, сразу заподозрят белогвардейца, а вот Александр Шахрай, товарищи, это наш, харный хлопец!

Все сидящие вокруг стола развеселились. Шахрай стучал кулаком на своего друга Турковского, делал вид, что вытаскивает маузер. Потом все решили выпить за «командарма» Шахрая как за спасителя Шестого объединения режиссеров и писателей. Ваксон заметил, что Тушинский как бы мельком бросил взгляд в сторону их разгулявшегося стола. Небось жалеет, что не с нами сел, а с монстрами. Там встал с бокалом красного вина ужасающий Кычетов. Донесся тост: «За нашу великую родину!» Все там встали, и тут под шумок Ян послал Ваксу какой-то странный сигнал, как будто поймал возле своего острого носа надоедливую муху.

– Между прочим, кто-нибудь видел Роберта? – спросил Месхиев.

Никто, оказывается, не видел основного героя сегодняшнего ристалища. Надо его найти. Скорее всего, он пошел домой. Надо позвонить Анке, чтобы ждала. Если он еще нe приехал. Давайте поедем к нему. Надо обязательно к нему поехать. Он, наверное, дико расстроен. Еще бы, будешь расстроен после такой беседы. Да еще и это заиканье, как назло. Ребята, вы не понимаете, заиканье его спасло. Я следил на лицом НиДельфы. Похоже было, что ему хоть на момент стало жалко заикающегося парня. И тут как в буфетную одновременно вошли два непримиримых дрyгa», Эр и Грибочуев. Первый, никого не рассматривая в зале, сразу сел рядом с Ваксоном и Кукушем за стол киношников. Второй зорким «снайперским» взглядом окинул зал и направился к товарищам по оружию, Суфроньеву и Кычетову. Там громогласно стали его величать. Ура Аполлону! Нашему зоркому снайперу! Все снова встали с бокалами. Все, кроме Яна Тушинского. Тот сделал вид, что занят разговором с кем-то за соседним столом. Месхиев подвинул в сторону Эра тарелку с сосисками:

– Роб, попробуй это чудо! Ты, небось, даже в детстве на своем Алтае не едал таких сосисочек.

Роберт улыбался, глядя на друзей, однако его губы, и без того довольно корпулентные, сейчас выглядели так, будто он пропустил прямой удар в рот.

– Ну их на фиг, эти сосисочки, – сказал он. – Водка есть?

– Водка здесь на жестком режиме, – усмехнулся Турковский. – Одна бутылка на стол, а нашу уже устаканили. Хочешь пива?

Роберт выпил залпом бокал «Двойного Золотого» и сразу взялся за вторую бутылку. Пиво было довольно крепкое, и он сразу почувствовал облегчение, как будто сбросил с плеч тяжелую шинель. Все с облегчением переглянулись.

– Будет жить, – сказал Кукуш.

Все грохнули в хохоте.

Когда отсмеялись, Шахрай, действительно как-то по-командирски, перегнулся через стол и распорядился:

– Роберт, приходи ко мне в объединение: мне нужно обсудить с тобой один проект.

Ваксон вздохнул:

– Жаль, что на меня тут не орали, а то ты и меня бы пригласил в свое объединение.

Все опять грохнули.

Ваксону очень нравилась киношная среда. Веселые, циничные, они держатся друг за друга, подбрасывают халтурку тем, кто забуксовал. Иной раз он приезжал на «Мосфильм» без всякого дела и шлялся там по бесконечным коридорам, где народ то несся, как угорелый, на съемки, то кучковался вокруг анекдотчиков; там иной раз сталкивались лбами два творческих человека, которые больше нигде бы не столкнулись, и возникал проект; там и девушки красивые и остроумные пересекались с твоим курсом, настоящие героини нашего времени. Может быть, уйти с головой в кино? Пока не поздно, стать профессионалом сценария? Отъехать от «литературного цеха страны», в котором до сих пор процветают стукачи тридцатых годов?

Он не успел сам себе ответить на этот вопрос, когда мизансцена слегка, но существенно изменилась. К столу подсел Ян, совершенно великолепный в своем слегка переливающемся и в то же время весьма строгом костюме; где такие нынче берут, в Париже или в Берлине Западном? Присев, он на мгновение приобнял своего соседа.

– Роб, не тушуйся!

– Да я ведь не Тушинский, – брякнул слегка захмелевший от «Двойного Золотого» Роберт.

Вce опять грохнули. Ян усмехнулся с некоторой досадой. Он не любил шуток такого рода. Тем более сопровождаемых грохотом общего смеха. Тем более по соседству с партийной номенклатурой. Могут подумать, что этим хохотом мы бросаем вызов. Вообще-то он шел на это собрание с нехорошими предчувствиями. Ждал атаки прямо на себя, в лоб и по загривку. Чего же еще ждать, если идет массированная атака на послесталинское поколение? Лидер этого поколения, каковым он бесспорно является, не может ждать ничего, кроме удара грязной шваброй. Вместо этого Хрущев его похвалил. Послы, оказывается, не подвели. Похвалил, но тут же и пожурил. По-отечески так пожурил легкомысленного поэта. Роберта отстегал, а Яна похвалил и пожурил. Разделяй и властвуй. Такая тенденция может укорениться – хвалить и слегка журить. На фоне этой колоссальной свинской кампании не так уж плохо. Через два месяца выйдет «Экспресс» с сенсационной «Преждевременной автобиографией». За этим последует массовый тираж в «Галлимаре». Цепные псы могут сорваться и растерзать. Если только их не остановит тенденция хвалить и слегка журить.

Не просидев с друзьями и трех минут, Ян Тушинский встал. Как раз в этот момент объявили, что перерыв окончен и надо пройти в зал заседаний. Все двинулись. Ян на этот раз приобнял Ваксона. «Слушай, Вакс, мне надо тебе кое-что сказать. Зайдем в туалет». Пройдя мимо грандиозного кремлевского туалета, о котором ходили слухи, что там никогда не пахнет застоявшейся мочой, он повлек приятеля дальше и за угол:

– Тут есть еще один гальюнчик, более приватный.

Ваксон искренно удивился:

– Фантастика! Откуда ты знаешь эти кремлевские сортиры?

Тушинский хитровато подмигнул:

– Да я ведь здесь не в первый раз. Орден Трудового Красного Знамени здесь получал.

В «приватном гальюнчике» были две кабинки, два писсуара и два умывальника. Кроме того, его можно было закрыть изнутри, что Ян немедленно и сделал. Затем он пустил воду в обоих умывальниках и сливную воду в писсуарах. На этом он еще не успокоился. Открыл обе кабинки и стал периодически спускать в них воду. Предложил Ваксону последовать его примеру. Тот, конечно, тут же последовал. Вода забурлила, заклокотала и зарычала, ей-ей, на уровне ДнепроГЭСа.

– Так, знаешь ли, в Нью-Йорке все разговаривают, если по душам, – пояснил Тушинский.

– Это надо в театре поставить, – предложил Ваксон.

– В каком еще театре? – удивился Тушинский.

– Во МХАТе, – уточнил Ваксон.

Тушинский отмахнулся и быстро начал излагать свои соображения:

– С вашими бесконечными хохмами так и не заметите, как пердните в лужу. Мы приближаемся к очень мрачневецкой поре. Оттепель кончилась. Хрущеву вбивают, что в стране зреет заговор среди молодежи. Ты думаешь, почему я тебя с понтом не заметил в буфете? Чтобы не думали, будто мы только и делаем, что кучкуемся, обсуждаем зловещие планы. Мне один цекист говорил, между прочим, именно в этом приватном гальюнчике, под шум Ниагарского водопада, что можно ждать любого поворота, даже возврата к сталинщине. Нужно быть очень осторожным, не давать себя спровоцировать. Завтра еще один день, черт знает, куда повернет Хрущев. Ты меня понял, Вакса? Понял или нет?

– Да понял, понял, – пробурчал Ваксон. – Давай перекрывать воду, а то прорвет все кингстоны.

К концу этого первого исторического дня в сумерках Роберт сообразил, что он двигается совсем не туда, куда надо. Выйдя из Кремля, он постарался отстать от группы друзей, которая твердыми шагами направлялась туда, где можно было поддать без всякого лимита, а именно в ресторан ВТО, что на углу Пушкинской и Горьковской. Он жаждал выпутаться из этого бешеного дня и погрузиться в родное, простое и любимое, где Анка и Ритка дымят, где Полинка карабкается на колени, где кружится фигурное, усыпляющее пол-Европы катание на коньках. Ни слова о Кремле, ни слова о Хрущеве, ни полслова о Грибочуеве! Обо всем этом постыдном – завтра! А потом улететь в Вильнюс, к Юстасу и Теодорасу.

Он пересек по диагонали Красную площадь, вышел на Манежную, зашел на третий этаж гостиницы «Москва», чтобы опрокинуть там в коктейль-баре узкую рюмку шартреза с яйцом, так называемый «Маяк». Почему-то подумал, что это, очевидно, в честь Маяковского назвали так этот напиток. Покинув «Москву», он перешел на левую сторону улицы Горького, миновал «Националь», чтобы не связываться с иностранцами и не выдавать им секреты Кремля, однако спустился в подвальчик рядом с Театром Ермоловой и взял там стакан половинной смеси коньяку и шампанского. Не знаю уж, почему эту улицу называют Горькой, когда она на самом деле в сумерках становится Сладкой, что подтверждает и волшебная встреча возле Центрального телеграфа, где на него буквально-таки налетела девушка-поклонница. Он так как-то рассеянно шлепал по слякоти, слегка непокрытой башкою бодал заряды снега, предвещающего пургу, думал о том, где сделать следующую остановку, в магазине «Армения», где разливают «Ереван», или в шашлычной «Эльбрус», где до сих пор еще жива память литинститутских загулов, как вдруг увидел летящую встречным курсом стайку девиц в шубках и пальтишках поверх спортивных костюмов. Хотел было тормознуть и взять вправо, чтобы пропустить племя-младое-незнакомое, и тут одна из племени сего, взвизгнув, устремилась к нему и, подпрыгнув, повисла на молодецких плечах. Борясь с потерей равновесия, он ухватил ее за талию и равновесие восстановил.

– Девчонки! Девчонки! – закричала почти несовершеннолетняя девушка. – Смотрите, это же Роберт Эр! Мой любимый поэт! Какое счастье, вот так столкнуться! Роберт Эр! Идет, как живой!

– Как почти живой, – поправил Роберт. Он все держал ее за талию, а она все висела на его плечах. Так прошло несколько больших секунд. Она была черт знает, как хороша. Глазища ее сверкали в опасной близости от его рта. Волосы, темно-русые, что ли, или как говорят про такие волосы, выбившиеся из-под вязаной шапочки с оленями, придавали ей сходство со звездами нового кино, двумя Татьянами, Самойловой и Лавровой. А юность всех ее движений будоражила тех, кто видел это странное случайное объятие, как первая поэма Эра «Моя любовь» будоражила молодежь поздних Пятидесятых.

Девушка быстро бормотала:

– Знаешь, я дважды пыталась пробраться к тебе в «Лужниках», увы – без успеха. Я обожаю тебя, Роберт! Мечтаю быть с тобой. Нет, не сейчас: мы бежим на тренировку. Ну, по гимнастике, конечно. Позвони мне по телефону 151-5151; обещаешь?

Подружки уже тянули ее за рукав. Роберт отпустил талию.

– Позвоню обязательно. Как можно не позвонить по такому телефону? Как зовут абонента?

– Милка Колокольцева, – был ответ. И умчались хохоча.

Ё, кто же такую встречу мне послал, чтобы взбодрить поникший дух – ангел или демон?

Он все-таки свернул к «Эльбрусу», что на Тверском бульваре, и выпил там двести граммов под холодец с огурцом. Депрессуха снова оседлала выю. Он сопротивлялся, согреваясь картиной домашнего очага. Домой, домой, быстрей шагай домой, к своим «домашним богиням»! Довольно быстро прошлепал до Никитских ворот, свернул на Герцена, зашел в гастроном, потолкался возле питейного отдела и купил полдюжины «мерзавчиков», один другого краше, водка, зубровка, перцовка, дубняк, ерофеич, кориандровая; рассовал все хозяйство по карманам. Дальше прочапал по переулкам и вышел на Воровскую. Не натолкнулся на вора, ни на единого. Тут когда-то жили поварa, так и кишела панель поварьем, потому и звалась Поварская. Теперешнее население, воры, живут поосторожнее, ездят на машинах, ныряют в подъезды. В этих размышлениях добрел до квартала писательских полупалаццо и только перед самой чугунной решеткой ворот, то есть стоя прямо напротив сидящей в сердцевине круглого двора фигуры Льва Николаевича, признался, как на духу, себе и ему, что все время шел по неправильному курсу. Ведь уже три дня как вся мешпуха, включая Эра Роберта Петровича, переехала на Кутузовский, в новую трехкомнатную квартиру. О, черти маразма и духи просветления, взыграйте в борьбе и определите победителя!

Что делать дальше? Куда брести? Может быть, тачку взять и к Барлахскому закатиться? Ведь там у него дверь скрипит и хлопает до самого утра. Он вышел на Восстания и несколько минут смутно созерцал высотный дом, что зиждился над площадью плечистым чертогом. Там друг его жил, живет и будет жить, Толя Королев, заместитель министра иностранных дел СССР, поэт. Роберт заполнил собой телефонную будку, почему-то почувствовал симпатичный уют. Никогда не найдут меня здесь ищейки Хруща!

Трубку взяла Марина, жена дипломата.

– Старуха, ты звучишь как жена дипломата, а на самом деле ты хорошая девка, просто классная девка, – доверительно сообщил ей Роберт.

– Толя, это он! – крикнула Марина в глубину квартиры. Послышались поспешные шаги. Королев взял трубку и сразу же спросил:

– Ты где сейчас находишься?

Роберт хохотнул:

– Мы стоим на площади Восстания. Вихри враждебные веют над нами. Собираемся стреляться. Прошу тебя быть моим секундантом. Понимаешь?

Королев спокойно подтвердил прием:

– Понимаю, понимаю. А с кем ты там… хм… собираешься… ну?..

Роберт охотно пояснил:

– С Аполлоном. Он у нас в секции считается снайпером. Поэтому так важно твое присутствие.

Королев сказал:

– Так, – подумал и добавил: – Жди меня возле третьей скамейки в нашем скверике. Хорошо, что ты позвонил: я как раз собрался прогуляться.

Роберт уселся на этой третьей скамеечке, опустошил очередной «мерзавчик» и неожиданно заснул. Не прошло и десяти минут, как в аллее появился замминистра Анатолий Королев, высокий и тонкий, в парижском пальто и в ондатровой шапке пирожком. Когда он приблизился к спящему, тот улыбался. Анатолий присел рядом и похлопал его по засыпанному снегом колену. Роберт вздрогнул и очнулся. Первые секунды лицо его выражало недоумение.

– Толя, ты откуда взялся?

– Роб, в этом мраке ты похож на посыпающего голову пеплом. Где твоя шапка?

Роб вытащил из кармана вязаную лыжную шапочку и натянул ее на уши, став похожим на огромного ребенка.

– Старик, Анка и Ритка сходят с ума, ищут тебя по всему городу. В общих чертах мы уже знаем, что произошло в Свердловском зале, однако расскажи мне то, что ты запомнил.

Роберт всем корпусом повернулся к нему, обдав ароматом всех упомянутых, то есть употребленных выше напитков:

– Старик, я никогда не думал, что глава нашей страны окажется таким хамом.

Королев вздохнул:

– Ну, ты же знаешь, какие университеты у него за плечами.

Роберт вдруг вскочил, стал нервно ходить вокруг скамейки, дышать на ладони, растирать их, и тут же набирать пригоршни снега и растирать лицо. Королев внимательно смотрел на него. Он понимал, что Роб по дороге из Кремля где-то основательно выпил, впал в размягченное ироническое состояние, однако пытается сейчас собраться, отрезветь, чтобы рассказать обо всем с подробностями. Так и случилось. Роберт, молчаливый Эр, вдруг торопливо заговорил, он говорил без всякой последовательности, все смешивая в кучу, вытаскивая одно за другим какие-то запечатлевшиеся детали позорного сборища:

– Позорного для всех: и для Никиты, и для Политбюро, и для писателей, и для меня, а для меня особенно. Не знал, как себя вести. Ведь я никогда не был в таких переделках. Меня всегда кто-то прикрывал, старик, ведь ты, конечно, знаешь: то мама Вера, то отчим, то друзья, а главным образом – стихи! Черт его знает, может быть, выбросить все эти стихи, наняться в истопники? Знаешь, я никогда уже не отмоюсь от позора. Почему я позволил ему издеваться надо мной, окликать как собачонку? Почему я не ударил кулаком по трибуне? Не одернул невежду и хама? Почему он вытаскивает из своей папки «Малаховскую Беатриче» Антоши Андреотиса и читает ее своим корявым языком, приписывая мне? Ты помнишь этот стих, Толь?

– Конечно, помню, – проговорил дипломат. – «Стоишь, черты спитые, / На блузке видит взгляд / Всю дактилоскопию / Малаховских ребят…» – классные стихи!

Роберт продолжал размышлять вслух:

– Что с ним стало, с этим Хрущом? Если он собирается восстанавливать сталинизм, на кой черт он разоблачал Сталина? Что это за странное предательство? Зачем оно ему? Может быть, у них у всех – ну, ты знаешь, о ком я говорю, – может быть, ими всеми движет какая-то неизученная еще страсть к предательству? К предательству, сопряженному с борьбой за власть? Может быть, они вовсе не о стране пекутся, не о народе измученном, а только лишь о власти своей? А для власти готовы на все: нужна либерализация – дают подышать, нужно закручивание гаек – давят до посинения. Знаешь, старик, в этом ключе я и себя объявляю предателем. Я предаю свои пафосные антипредательские стихи, как будто это просто стая воробьев у меня изо рта вылетела. Вот, ты помнишь мои стихи о вере?

Я –
сын веры в труд человека.
В цветы на земле обгорелой.
Я –
сын веры!
Веры в молчанье
под пыткой.
И в песню перед расстрелом.

Какое право я теперь имею декларировать эту веру, если я испугался какого-то анекдотичного субъекта, воплощения всеобщей тупости, который мной командовал как хотел: «Идите! Садитесь! Аплодируйте! Молчите в тряпочку!..»

Он замолчал и уставился в сторону Садового кольца, которое излучало неопределенное красновато-матовое свечение и изрыгало грохот бесконечных, неизвестно с какой целью несущихся пустых и грязных самосвалов.

– Послушай, Роб, – проговорил Королев. – Я хочу тебе напомнить еще пару строчек из этого стиха.

Веры не в бога,
не в ангелов.
не в загробные штуки!
Я –
сын веры в солнце…

Знаешь, я хотел бы тебе посоветовать еще раз подумать над этими строчками. Ведь мы все-таки не принадлежим к цивилизации солнцепоклонников. В государстве ацтеков Солнце требовало человеческих жертв. Люди тысячами стояли в очередях на умерщвление. А мы пожертвовали миллионами ради революции. Кажется, хватит. Жертвоприношение не повторится. Солнце – это глаз Бога; поэтому ты и веришь ему. А Бог – это вся Вселенная, в которой есть люди. А ангелы – это и есть те «загробные штуки», в которые ты не веришь. Духи, проникающие к сущим. Знаешь, где я этой премудрости набрался? В разговорах с великим физиком Кристофером Томмом, в Кембридже. Он абсолютно серьезно верит во все, во что ты не веришь, и во все, во что ты веришь. Теперь сравни все это, совершенно безбрежное в своей непостижимости, с воплями осла, которому колючка попала под хвост. Сравнил? Помогает?

Роберт расхохотался и долго не мог остановиться. Анатолий Королев смеялся в унисон, однако прислушивался, не мелькают ли в хохоте Роба нотки истерии. Нет, не мелькали. Обнявшись за плечи, они медленно пошли в сторону подъезда. Королев позвонил из телефонной будки домой. Оказывается Анка и Ритка уже приехали к ним и ждут Роберта, чтобы вернуть его в лоно. И все там хохочут как сумасшедшие: «В лоно! В лоно!»

– Но что же мне делать теперь, Толь? – спросил совсем протрезвевший Роберт. – Как жить в литературе?

– Живи так же, как и жил, – сказал замминистра иностранных дел (в скобках сообщаем, что он вовсе не был вторым номером в этом министерстве; там таких вторых было восемь персон). – Пиши стихи, Роб, и посылай их в журналы. Уверен, что тебя будут печатать. Ведь ты кумир, Роб. Тебя обожают массы.

– Это верно, – он почесал затылок. – Сегодня, не поверишь, на улице Горькой потрясающая девчонка бросилась мне прямо на шею.

– Вот в это я верю, мой друг.

На следующий день, восьмого марта, циклон продолжал бедовать над Москвой. У Антоши Андреотиса ондатровая шапка совсем промокла и стала напоминать усевшегося на великолепную поэтическую голову водяного зверька. К счастью, он уступил настояниям отца и влез в галоши. Теперь можно было переть напролом через снежные лужи и поднимать буруны.

Пока двигался к Кремлю через Красную площадь, вспоминал недавнюю Америку, ее удивительную зиму в Коннектикуте, где небо отличалось непогрешимой морозноватой голубизной, где на деревьях еще висели желтые и красные листья, оставшиеся от «индейского лета», и значительная часть населения в цветных шарфах и перчатках, однако в летних курточках и тапочках, с энтузиазмом бежит на площадь в кампусе, где выступает похожий на американского студента поэт, приехавший из страны большевиков.

Мальчик – скажет, –
Ах, какой у вас акцент!
Закажите мне
Мартини и абсент.

Нет, мир все-таки неплох: в нем масса всяческих вещей, вызывающих жгучий интерес, и вместе они составляют колоссальный калейдоскоп, в котором может разобраться только поэт. Быть поэтом – это здорово: все время трясешь эту грандиозную штуку, этот мир, и возникает что-то надмирное, подмирное и замирное. Неплохо также ощущать себя первым мастером вещей, виртуозом слов и глоссолалии. Совсем неплохо быть первым гроссмейстером в цеху, чтобы все оборачивались, когда ходишь. Ты можешь всякого из мастеров подбодрить. Вчера надо было подбодрить Робку Эра; очень жаль, что ты в толпе проскочил мимо. Сегодня обязательно подойду и положу ему руку на плечо, которому под стать только моя макушка. «Старик, – скажу я ему, – остынь и не вертись среди смятых простынь. А тот, кого зовут Аполлон, это не он, не бог, не слон, а тот, кого не пустят в салон, возникший среди пустынь. Надеюсь, остынет и круглый хрущ, который не так уж могущ».

В прекрасном расположении духа поэт проскользнул мимо могутных стражей из состава Кремлевского полка, дружески им всем подмигнув – если еще не узнаете, ребята, то вскоре узнаете! – и быстро зашагал по священному уже пространству – как все-таки Велимир замечательно сказал: «Эй, молодчики-купчики, ветерок в голове. В пугачевском тулупчике я иду по Москве!» А вот и тот дворец с круглым куполом, над которым вьется, как Роберт говорит, «флаг цвета крови моей». Позвольте, позвольте, любезнейший Роб, ведь кроме этого монохрома у вас в крови немало всевозможных разноцветов: и лейкоциты, и эритроциты, а также и красавцы Эо-Зино-Филы!

В вестибюле он увидел Длинного, то есть Яна Тушинского; опять в новом костюме; у меня такого элегантизма нет и не будет; поэту вовсе не обязательно плодить костюмы; надо просто как-то одеваться по-поэтически; свитер, фуляр или шарф, вот и все, не броско, но; ну, вы понимаете. Издалека они посмотрели друг на друга, но не приблизились, даже не поздоровались. Выполнялась тактика Яна: не кучковаться.

Зато поздоровкались с БольБорМазуром, как литературная молодежь называла Болеслава Борисовича Мазурука, заместителя заведующего отделом культуры ЦК КПСС, то есть как раз по литературному ведомству. Больбор вообще-то тяготел к «почвенникам», «деревенщикам» как истинно русским ревнителям реалистической традиции, однако, постоянно отстраняясь от городских либералов и формалистов, он из них выделял Антошу, хоть и самого авангардного, но зато такого таланта родного языка, такого звонкого сотрясателя пасмурных небес, которого надо беречь и направлять.

– Ну что, Антон, осчастливишь сегодня собой государственную трибуну? – спросил Больбор с кривоватой, нечитаемой улыбочкой, с каковой они все, номенклатурщики, повадились говорить с писателями-западниками.

– Да мне никто ничего подобного не говорил, – с долей некоторого незловредного возмущения, как это было принято среди надзираемых, проговорил поэт. – Неужели трудно было, Больбор, заранее предупредить?

– А неужели трудно было, сэр, пиджачок с галстучком-то надеть, – упрекнул замзав. – Все-таки обстановка-то здесь вполне официальная. Впрочем, не волнуйся: тебя в списках ораторов нет. Спрашиваю на всякий случай. Диалог идет спонтанно. Вдруг попросят ответить на какой-нибудь вопрос.

– Я знаю, что сказать, Больбор, – с минимальным, но все-таки вызовом ответствовал поэт. – Заикаться не буду.

Пока толпа рассаживалась, Антоша высматривал, где кто располагается из своих. Увидел многих, но не всех: Генрих Известнов, Илларион Голенищев, Кукуш, Турковский, Ваксон, Салтыков… Все опускались в кресла в разных местах. Мысль Андреотиса вдруг пошла в совершенно непредвиденном и не очень-то уместном направлении. Почему не видно Нэлки Аххо, подумал он. Почему ее не приглашают мудаки? Хотя бы одно появилось неотразимое женское лицо! Поэтессу мирового первопорядка не приглашают! Если бы она была здесь, вот с ней я бы все-таки обязательно скучковался. Сидели бы рядом, я бы иногда притрагивался к ее незабываемому колену. Ба, да ведь сегодня же 8-8-8 же Марта, Международный же женский день! И как-то получается не по-мужски, не по-джентльменски…

И вот они начинают выплывать, отнюдь не расписные. Ведет их очень малоприятный, лысый и пузатый господин с насупленным и властным пятаком. Ну вот, расселась по-барски диктатура пролетариата, взирает со своего возвышения со скрытым, но очевидным пренебрежением на свое крепостное холуйство. Бровастый Брежнев один пребывает в несколько фривольном расположении духа. Ему и поручено поздравить с праздником присутствующих женщин, которых в этом зале раз-два и обчелся. «Дорохые тоуарыщи жэншыны!» – с добрым некоторым юморком произносит ба-а-альшой любитель женщин, Председатель Президиума Верховного Совета. А почему «товарищи», а не «товарки», думает Антоша Андреотис. Ведь есть же у этого слова женский род; любой товарищ может заглянуть в словарь Даля и убедиться. После Брежнева на трибуну взлетает представительница этих самых женщин, поэтесса, товарка Щавеленкова. Бойко, по-комсомольски она приветствует руководителей партии и правительства, заверяет их в искренности чувств, обещает дальнейшие успехи. Засим начинает читать отрывок из своей эпохальной поэмы «Мой друг». От имени героини звучат стихи вот такого рода:

Когда нежданная беда
Гремит над головою громом,
Как пережить? Бежать куда?
Бегут – к секретарю райкома!
Бегут, распахивая двери
Не в кабинеты, а в сердца.
Здесь успокоят, здесь поверят.
Здесь разберутся до конца.

Антошу тут осеняет: да ведь эту поэму целиком Зинка читала на поэтической секции. Героиня там к концу выходит замуж за секретаря райкома и отправляется вместе с ним возглавлять стройку коммунизма. Читай-ка, читай все целиком, так, глядишь, и до перерыва дотянем, до цековских сосисочек.

Нет, не дотянули. Щавеленкову на трибуне сменила представительница международного отряда передового женщинства, польская поэтесса Бандерра Бригадска. Будучи польской, она была в то же время и советской, поскольку жила в Москве со своим мужем, заядлым сталинистом и лауреатом Корнейчучиным. Эта дама, в отличие от щебетуньи Щавеленковой, была основательным членом Совета Мира, а заодно и Коминформбюро. Серьезным тоном, почти без всякого акцента, равно как и без всякой игривости, она вещала, что мы живем в непростое время, в довольно сложное время, когда подрывные центры империализма только и ждут, чтобы использовать против нас любую нашу ошибку, любую непродуманную оговорку. Она, Бандерра, только что вернулась из Польской Народной Республики, и там наши товарищи, коммунисты-интернационалисты, сетовали на то, что советские молодые писатели мешают Польской Объединенной Рабочей партии строить социализм.

И вдруг в Свердловском зале Кремля то ли потолок обрушился, то ли пол разверзся – нет, подумал Антоша, это зверинец затаившийся проснулся, – в общем, зал взревел: «Позор! Позор! Позор!»

Бандерра Бригадска спокойно ждала, когда товарищи мужчины выревутся. Ждать пришлось не менее пяти минут. Только к концу общего рева до Антоши дошло, что этот хипеж имеет к нему какое-то прямое отношение. Наконец Хрущев буркнул в микрофон: «Товарищ Бригадска, расскажите подробно, на чем такие жалобы основаны, чтобы прояснить».

Рев затих.

– В Варшаве есть журнал «Политика» с весьма сомнительной репутацией. Можно сказать, что с сильным ревизионистским душком. Там были напечатаны, одно за другим, два больших интервью, одно со знаменитым молодым советским поэтом, другое с известным молодым прозаиком. Их классовая позиция оставляет желать много лучшего, а проще говоря – просто отсутствует. Взгляды и мысли этих молодых людей расшатывают наши устои, что особенно опасно в польской обстановке, где снова набирает силы реакционный лагерь, те лица, что жаждут реванша после подавления венгерской контрреволюции…

Из середины зала, где сосредоточено было идеологическое ядро совещания, поднялся басовитый гулкий, едва ли не инфернальный голос:

– Назовите имена!

Зал подхватил взволнованным пылким многоголосием: «Имена! Имена! Имена!»

Бандерра Бригадска (можно наконец перевести этот псевдоним на русский – «Бригадное знамя») в эти моменты полной вроде бы слитности с телом партии позволила себе несколько странное для интернационалистки проявление женственности: положила наманикюренную ладонь себе на средостение.

– Я не уверена, товарищи, что так уж необходимо называть имена этих двух молодых людей.

Зал возмущенно рявкнул, будто лев, у которого пара сорок из клетки похитила кусок мяса. И вновь взлетело взволнованно и пылко: «Имена! Имена! Имена!» Покрывая гул, Хрущев прокашлялся в микрофон:

– Назовите имена, товарищ Бригадска. Миндальничать не будем, чего миндальничать, а чтоб не миндальничать, надо личности иметь, чтоб с именами.

– Ну хорошо, Никита Сергеевич, я назову, – превозмогая мимолетную женственность произнесла Бригадска. – Это поэт Андреотис и прозаик Ваксон.

Зал радостно взвыл: «Андреотис! Ваксон! Позор! Позор! Покарать оных! Совсем не русских! Откуда такие взялись?! Изгнать оных! Изолировать!»

– Так в чем там дело по существу? – еще раз прокашлялся Хрущев.

Антошу от этого неожиданного поворота прямо непосредственно, в сугубо личном плане, к нему, причем в сугубо негативном, едва ли не враждебном сугубо ключе, тогда как раньше-то все и в ЦК лелеяли как шаловливого, но радостного дитятю, от этого всего так его вдруг раскачало, что он схватился руками за подлокотники кресла.

Что касается Ваксона, по тактическому замыслу сидевшего далеко от Антоши, тот испытывал почти противоположные чувства. Его не в высоте качало, а наоборот, неудержимо тащило вниз, как будто на крутом склоне в горах под ногами поехала лавина. Мелькнула мысль: вот поверил этим гадам в 1956-м, после Двадцатого, задвинул идею побега, вот теперь и плати.

Революционная поэтесса вынула из кармана жакетки толстую записную книжку и сразу открыла ее в нужном местe:

– Андреотис в беседе с московским корреспондентом журнала «Политика» Адамом Глотисским проявил себя как аполитичный виршетворец, отвергающий марксистские принципы классовой борьбы. В частности, он заявил, что, цитирую, «миром правит красота», и несколько раз настаивал на этом.

Антошу так бросало, что он никак не мог вспомнить, когда он это говорил, где, кому, почему, куда, откуда, извне ли, изнутри ли, кто такой этот Адам, и вообще.

Поэтесса продолжала:

– Ваксон в беседе с тем же корреспондентом заявил, что в Советском Союзе идет борьба между сталинистами и либералами, к которым он причислял и себя. «Сталинисты, а имя им легион, – заявил он, – все еще надеются на реванш, но мы их победим».

Ваксон вспомнил Адама. Тихий-тихий интеллектуалец, которому он даже не решился предложить водки. О чем они говорили, он решительно не помнил, вполне возможно, что именно о том, что эта бригадная баба теперь вставляет ему как лыко в строку. Ну, в общем, все, лавина гудит.

«На трибуну Андреотиса! – гудел зал, как закипевшая помойная яма. – На трубуну Ваксона! Пускай ответят! Нечего их слушать! Выслать! Изолировать от общества!»

Мягкий, корректный, вроде бы немножко рассеянный, поскольку академик, секретарь ЦК товарищ Килькичев объявил в микрофон: «Слово имеет товарищ Андреотис».

Антоша пошел, внедряя в себя, как заклинание, одну мысль, которая спасет: я знаю что говорить, я знаю как говорить, я знаю что говорить, я знаю как говорить, я зна… Поход завершился, и он ощутил себя на высококачественной трибуне страшной партии большевикон; бледный мальчик с торчащими ушами и носом, в фирменном свитерке и фулярчике. Он взялся обеими руками за края трибуны, пытаясь умерить качку. Микрофон перед ним как-то странно гудел, фонил: возможно, в него кольцами залетала враждебная турбуленция зала. Наконец более-менее стихло.

– Товарищи! – воскликнул Антоша и в паузе заметил в третьем ряду партера морду матерого партработника, перекошенную ухмылкой: дескать, тамбовский волк тебе товарищ. Я знаю что говорить, я знаю как говорить… Антон начал: – Как и мой великий учитель Владимир Маяковский, я – не коммунист…

И тут же кончил, не произнеся даже и ключевого предлога «но». Сзади и над его беззащитным затылком взревело могучее ретивое:

– И вы гордитесь этим, господин Андреотис? А я вот горжусь тем, что я коммунист!

В ответ на этот дерзновенный и неистовый по своей сокрушительной силе клич взревело все, за исключением мелких вкраплений. «Позор! Долой этих господ! Коммунисты, вперед!»

Внутреннее заклинание Антоши было затоптано паническим взвизгом организма: мне конец, мне конец, мне конец! Больше ни слова сказать не дадут, в железа прямо тут закуют, бросят в подпол под старый редут и кнутами забьют.

Ретивое за спиной продолжало орать:

– Я горжусь быть членом нашей великой и победоносной, доказавшей свою историческую правоту Коммунистической партии Советского Союза! Просчитались, господин Андреотис! Хотели сбить с толку нашу молодежь? Не получится, мы вас сотрем с лица земли! Приходят тут такие мальчики, как таковые, в своих свитерках в Кремль, товарищи, как в детсад, на лыжах, что ли, покататься, мы вас тут так покатаем, что зады задымят, правильно, товарищи коммунисты?

И чуть отодвинулся от микрофона, чтобы аудитория, осклабившись на «зады», могла выразить свои яркие эмоции: «Правильно, НиДельфа Сергеевич! По задам их! По задам! Изгнать! Изолировать!»

Антоша как-то странно дернулся на трибуне, как будто был на грани обморока. Ваксон на своем месте подумал, что друг сейчас загремит с «высокой трибуны» и тогда ему вслед за другом придется туда карабкаться для экзекуции. Пока что он продолжал неумолимое скольжение вниз. Вокруг не было ни одного родственного лица, одни чужие затылки. Нет-нет, Антон все-таки удержался, а дернулся он от того, что в голову пришло последнее средство спасения – стихи!

– Позвольте мне, товарищи, прочесть одно из моих последних стихотворений.

Предложение, или нижайшая просьба, было почти заглушено взволнованным рокотом зала. Никита вдарил кулаком по своему столу:

– Он, видите ли, вообще, этот господин Андреотис, нашел, понимаете ли, рецепт для спасения мира – красота, оказывается, вот как у него, наверно, стишками своими, красотой их вознамерился мир спасать. Вздор порете, господин Андреотис!

В этом месте Илья Эренбург со свойственным ему враждебным партии сарказмом подумал, отчего это вождь так зациклился на слове «господин». Неужели нарочно ярит зал, готовит расправу? Может быть, все-таки комплекс классовой обиды в нем взыграл? Как-никак, Антоша-то у нас профессорский сынок, пастухом в юности не трудился.

НиКита-НиДельфа еще раз вдарил кулаком по столу. Жаль, что ботинком нельзя вдарить: все-таки не ооновская шушера перед нами, а сливки родной коммунистической партии.

– Красоту в наш мир несет великое учение Ленина, товарищи! (Мощный, чуть ли не на разрыв, взрев восторга.) Гордая поступь нашей партии, вот где красота! Вам это, как чуждым, с вашими фокусами и фортелями не постичь, господин Антонов! (Зал, даже и не заметив оговорки вождя, продолжал внедряться в каждую щелку со своим грозным воем: позор! позор! позор! Чей-то возглас дискантом пробился сквозь рев: позор прихлебателям! Недоуменная пауза. Поправка: прихлебателям буржуазии!) Я так понимаю, что вы задыхаетесь среди нашей красоты величия подвига труда, так, что ли? Тогда – убирайтесь! Получайте загранпаспорт и… (чуть удержался от под жопу коленом) убирайтесь вон! (Вон! Вон этих господ! Правильно, Никита Сергеевич! Воздух чище будет!)

– Позвольте мне прочесть одно из моих недавних стихотворений, – пробормотал Антоша вроде бы в микрофон, вроде бы в зал, но, сказав это, тут же правым оком повернулся к столу президиума, то есть к самому глумильщику. Тот сидел, как видно, утомившись от криков, ладонью прикрыв красоты лица, но взглядом сверля кого-то глубоко в зале.

– Ну читайте, – буркнул он униженному и оскорбленному Андреотису.

Антоша начал читать «Секвойю Ленина», тот стих, который по его стратегическим соображениям должен был, как паровоз, протащить мимо редактуры всю американскую подборку. Он побывал там в Парке секвой, что в калифорнийских Кордильерах. Там есть гигантские деревья, названные в честь великих американцев: деревья Вашингтона, Линкольна, Рузвельта, Эдисона, генералов Макартура и Шермана… множества других. И вдруг гиды, друзья нашей страны, то есть «прогрессивные американцы», подвели его к великолепному дереву и сказали, что это секвойя Ленина. Секвойя эта была горделива и полна великого коммунистического смысла. Она начала говорить с поэтом, как некогда Эйфелева башня разговаривала с Маяковским. Он ощущал проникновенную причастность к ее мощному стволу и торжественной кроне. Ему грезилось, что это древо может когда-то уйти к неведомым мирам как космический корабль с посланием объединенных нашим учением землян.

Как всегда при декламации стихов, он забывал вся и всех. Забывал и смысл стиха, весь отдаваясь звучанию слов. Странным образом и сейчас эта магия слов стала преобладать над стратегией защиты от зверья. Он забыл и о зале, и о главном судье стиха. Двигал руками, входил в ритм, возносил или снижал голос, подчеркивал фонетическую близость рифм. Зал как-то странно притих, как будто попал под влияние этого заклинателя змей. Увы, все имеет конец, и этот стих, исполнив свою защитную роль, кончился. И обессиленный Антон склонил голову. НиДельфа-НиКита некоторое время сидел над ним, по-прежнему прикрывшись ладонью. Ему не понравился этот стих. Ничуть не похож на творчество Павла Махини. Смысл не на первом месте. На первом месте финдельплюшки. Попахивает формалином, то есть в смысле формализма.

– М-да, – проговорил НиДельфа и с ходу погрузился в паузу, заставившую либералов сделать выдох, а сталинистов вдох. – М-да, – повторил он и после этого пояснил: – Стих вообще-то не ахти. Мудреноват. Попроще надо писать, товарищ Андреотис, покристальнее.

Зал ахнул: гнусный шпионообразный «господин» неожиданно был заменен на своего щавельного «товарища». Как это понимать? Хрущев, кажется, решил, что несвоевременно ослабил, а потому надо убрать «товарища», потому что пока что вот так глядится, что гусь свинье не товарищ, как в народе.

– Работайте, Андреотис, потщательнее, – сказал он, – а главное определитесь, с кем работать: с нами или против нас. Будете против нас работать, сотрем с лица земли! Пойдете с нами, возникнет ваше творчество труда! Вот вам моя рука, Андреотис, как совет идти с нами!

Зал ахнул: грозный разоблачитель «господина» протягивает руку «почти-товарищу»! Последний доверчиво, как подросток, принимает опускающуюся к нему длань. «Можете идти, – говорит ему длань. – Садитесь на место». Большой шум зала, но это уже не рев единой пастью, наметилась разноречивость. Вдруг выявившиеся либералы восторженно аплодируют вождю, потому как понимают, что рукопожатие выдано Антоше в виде санкции на существование. Верноподданные тоже аплодируют, однако без синхрона, аплодируют вразброд. Как сказал НиДельфа Сергеевич, «не узнаю теперь я сам себя, не узнаю Григория Грязнова». Разрозненность свидетельствует о разочаровании. Микеланджело великой эпохи, художник родины труда и счастья Налбандян выкрикивает, тряся тяжелыми нагрудными наградами: «Ныкыта Сэргеич, нам надоела дэмократия! Пора наказывать!»

И тут среди такого разочарования кто-то вскинулся дерзостным петушком: «А пусть теперь Ваксон ответит за словоблудие!» И зал, ободренный энтузиастом, подхватил: «Ваксона! Ваксона на трибуну! Пусть ответит!» Ваксон встал. Лавина все быстрее и быстрее струилась под ногами; вот-вот обвалится. Когда официально пригласят, тогда и пойду. Вот тогда она и обвалится. Не знаю, дойду ли до трибуны или придется ползти. Пока стою. «Я его вижу! – почти в манере гоголевского призрака произнес НиДельфа Сергеевич и пальцем показал в противоположный от ваксоновского сектор зала. – Я его сразу распознал! Вот, вот, вижу тебя в красном свитере, все аплодировали, а он, видите ли, не аплодировал. А ну иди сюда! Вылезай! Ну-ка, помогите ему, товарищи, выпростаться из берлоги!»

Под пальцем вождя трудящихся встал отнюдь не Ваксон, а художник Филларион Фофанофф, весьма габаритный парень в отменном красном свитере и в вельветовых штанах, то есть запросто прямо из мастерской. Под короткой стрижкой а-ля Брехт носил он ненашенские очки.

Славянские округлые его черты выражали полнейшее изумление. Прижав руку к груди, он попытался объясниться, как в трамвае. Дескать, небольшая ошибочка произошла, он вовсе не Ваксон.

– На трибуну! – рявкнул НиДельфа Сергеевич. Злина уже заиграла в нем, как нерестящаяся рыба. – Тебе сказано, иди сюда!

Любопытно, что в этой фразе он перестал марципанствовать с обращением на «вы».

Тем временем сам Ваксон поднял руку, показывая, что он и есть тот самый затребованный Ваксон, однако на него никто не обращал внимания, все были заняты продвижением к трибуне псевдо-Ваксона, а на самом деле заслуженного художника РСФСР Фофаноффа. Он шел далеко не по-гвардейски, ей-ей. Можно поклясться, он кое-как ворочал ногами, а носки его ступней заворачивались внутрь шага.

Фила многие знали в художественных кругах как первоклассного станковиста и книжного графика. В тридцатые годы в возрасте отличного ребенка он приехал из Франции, где родился, с родителями, белогвардейским отродьем, ставшими пламенными энтузиастами Великой Утопии. Тут у нас с ними, конечно, разобрались и сорвали маски. Мальчику повезло, его взял к себе двоюродный дед, академик металлургии. Там он и возрос, хоть и в безотцовщине, но все-таки среди людей с манерами.

Теперь он приближается к трибуне. НиДельфа Сергеевич, не дождавшись его водружения на оную, разражается в микрофон на весь зал:

– Я знаю, вы нам мстите за смерть вашего отца!

Псевдо-Ваксон на трибуне. Прикладывает руку к груди:

– Никита Сергеевич, да, мой отец был расстрелян, но ведь это относится к «ежовщине», к культу личности Сталина…

Ему трудно говорить, после каждого слова следует тяжелая, будто астматическая пауза. А в это время за стульями членов Политбюро проскальзывает товарищ Килькичев и шепчет что-то НиДельфе Сергеевичу в дорогое всему человечеству ухо. Очевидно, поясняет, что произошло небольшое недоразумение, что на трибуну взят не Ваксон, а вполне респектабельный, хоть и молодой художник, хотя и с небольшим совпадением в виде расстрелянного отца.

– Ладно, идите, – мрачно говорит Н. Сергеевич, – садитесь на свое место.

И Фил, ничего не понимая, с сильным головокружением, с завалами налево и направо отправляется в глубины зала к своему, насиженному. По дороге получает две-три сочувствующие руки для поддержки.

«Слово имеет товарищ Ваксон», – нормально-елейным тоном говорит в общий правительственный микрофон академик пролетарских наук Килькичев. Подхваченный и почти погребенный своей лавиной Ваксон не заметил, как оказался на трибуне, которая неслась до бесконечности вниз. Ну что же, давай тормози, сказал он себе, давай тормози, тормози, тормози… Тормози плугом, коленками, жопой, чем угодно, но тормози!

– Вы что же, Ваксон, мстите нам за смерть вашего отца? – второй раз прогремела в зале та же самая фраза, только что рикошетом прогулявшаяся по Филлариону.

Она, эта фраза, явно была приготовлена для меня, подумал Ваксон и тогда понял, что теперь уже некуда скользить, что пока что он стоит на дубовом крепко сколоченном предмете и пока надо на нем стоять и как-то, хоть минимально, не размазаться.

Позднее, разбирая все, что осталось в памяти, он именно по этой хрущевской фразе определил, что в Кремле с ними был разыгран более-менее разработанный сценарий публичной экзекуции. И Бандерра Бригадска на этой трибуне появилась не по наитию, и польский журнал был назван не просто так, хотя было в последний год немало интервью и похлеще, и информация по мальчикам для битья была предоставлена генсеку, и даже вот фраза была выработана для того, чтобы прихлопнуть, про отца и про месть.

– Мой отец жив, НиКита Сергеевич, – сказал он, повернувшись спиной к залу и лицом к вождю.

Генсек опешил до того, что начал даже как-то вроде бы кудахтать: «Жив?.. Как жив?.. Ведь он не жив…» И разъярившись:

– Говорите в микрофон!

Ваксон повернулся к возбужденному залу и заговорил. Предлагалась довольно сложная по идиотизму задача. Надо было смотреть на несколько сот физиономий перед тобой, а отвечать одной физиономии за спиной. Ну что ж, надо говорить.

– Мои родители в 1937 году были приговорены к большим срокам лагерей и ссылки… – Позднее он пришел еще к одному любопытному предположению. Отец вообще-то был приговорен к смертной казни без права обжалования, однако спустя три месяца в камере смертника этот приговор был заменен на пятнадцать лет лагерей и три года ссылки. ЦК, очевидно, при подготовке материалов по Ваксону для генсека использовал только список казней. – …Через восемнадцать лет они были реабилитированы и вернулись. (Здесь нужно подмазать гаду.) Восстановление нашей семьи мы связываем именно с вашим именем, НиДельфа Сергеевич.

Этот Ваксон, он все оборачивается. Скажет фразу и оборачивается, думал генсек. Не дает бить по затылку Кажется, я встречался с его отцом. Не исключено, что на курсах младших командиров в 1919-м, куда приезжал Ленин. Он рязанский, кажется, тот Ваксон, не расстрелянный, оказывается, по ошибке. А этот Ваксон в приличном костюме как-никак явился, в галстуке, не так чтобы как другие, которые как, вроде, тьфу опять забуксовало…

Он встал и, потрясая кулаками в нейлоновых манжетах, взревел:

– Так что же вы плюете в котел, из которого пьете, Ваксон?! (Оно все буксует, черт бы его побрал, перепутало котел и колодец, тудыт не тудыт.)

При чем тут котел, что за котел, я из котлов не пью, из крана – да, иной раз пью, когда нет пива, но котел-то откуда взят, мысль Ваксона металась какой-то лабораторной мышкой, пока он смотрел снизу на все багровеющего и явно настраивающегося на большой экспромт вождя.

Наконец пошло бурным потоком, примерно следующее:

– Вы, Ваксон, учтите, мы вам, битникам, устроить здесь Будапешт не дадим! Ишь, собрались, битники доморощенные, но мы вам Кружок Петефи-то устроить здесь на нашей незапятнанной родине не дадим! Мы вас всех и вас лично, Ваксон, в порошок сотрем, если будете собираться! Повторить тут у нас венгерскую контрреволюцию никому и никогда не получится! Кулак трудящихся, ведомый партией, все сокрушит! А из литературы из советской мы всех битников со скрежетом выскребем, чтобы вы отдавали себе отчет! Пишут тут всякую дрянь, всякие повестушки с перцем, порочат отцов, прошедших такую арену борьбы! Сталина решили заплевать, не дадим! У Сталина не только ошибки были, но и достоинства, а у вас – ни черта! Как абстракцистов партия мордой в котел сунула, так и вам укажем! Ну, говорите в микрофон о так называемом творчестве!

Опять какой-то котел, сверлило у Ваксона под углом челюсти. Один, небось, более-менее чистый, из которого пьют, а тот, другой, в который суют, должно быть вонюч. Он повернулся к микрофону и неожиданно для себя сделал довольно четкое заявление:

– Если партию и руководство не устраивают мои повести, я могу уйти из литературы. У меня есть профессия, я врач, и надеюсь, в этой роли я буду все-таки полезен родине.

Хрущев слегка опешил: вот тебе раз, еще одна новость вышла на-гора. Ваксон, оказывается, врач. И отец у него оказался жив, и сам он не бумагомаратель, а врач, полезный родине. Вот и решай теперь, НиДельфа, кто он – врач или враг? Снова захлестнуло ретивое. Захотелось схватить за горло графин и шмякнуть об исторический паркет. Удержался, но взвыл по-страшному:

– О какой родине вы говорите, Ваксон?! Пастернак тоже клялся родиной! Эренбург тоже все о родине! А вы, Ваксон, о какой нам родине тут говорите?

– О нашей советской родине, НиДельфа Сергеевич. Другой у нас нет.

– Вот так и дальше повсеместно говорите, – неожиданно съехав на порядок децибелов вниз, проговорил Хрущев. – И запомните, Ваксон, если вы пойдете другой дорожкой, мы вас в порошок сотрем. А вот если пойдете с нами, разовьете свой талант. И вот вам моя рука.

И вновь вспыхнула сущим щастьем вся либеральная общественность литературы и искусства. Остракизма не будет! Будем работать с молодежью, сурово, но отечески развивать!

У Ваксона не осталось ни малейшего впечатления от рукопожатия. Он не помнил, какая, собственно, была эта хрущевская ладонь: сильная или не очень, сухая или пот ная, мозоль или пуховик? They shook their hands, though without any impression. Или как в песне Октавы поется: «Бери шинель, пошли домой».

После его так называемого выступления объявили перерыв, и вся братия, как будто и не ревела только что павианьими голосами, а только лишь освещалась либерализмом улыбок, потекла в буфет. По дороге к Ваксону пришвартовался любимец Сталина большущий советский актер кино по имени, ну, скажем, Черкашин. «Ка-акой сюрприз, пра-аво, приятный! – пропел он голосом старорежимной Александринки. – А вы, оказывается, врач, Вакс! Вот уж не ожидал. У нас в семье, знаете ли, кузен моего батюшки был врачом, каково?» Выразив таким образом некоторую интеллигентскую поддержку, он замолчал в ожидании ответа. Ответа не последовало. Ваксон даже не повернул головы. Он почему-то представил, что вся эта толпа тащится не в буфетную, а на помывку. То есть все идут без регалий. Ведь в голую кожу-то регалий не ввинтишь. Если только нет приказа устроить шахсей-вахсей с регалиями.

Антоша Андреотис, двигаясь в другом сгустке толпы, сравнивал всех с табуном рабочих лошадей. Уже пробегала от уха до уха строчка будущего стиха: «Ты думаешь, Вакса, мы на них ставим? Они, козлы, поставили на нас!»

У Роберта после вчерашней крепкой выпивки набухли щеки и подглазья. Голова подкруживалась. Хорошо бы добрести до стены. Вот из открытой кремлевской фрамуги дохнуло слякотной оттепелью, разжиженным мартом и все-таки новой весной. Иногда кажется, что идешь один пo пустому городу, отбрасывающему резкие тени на сухой асфальт. Неужели американцы изобрели какое-то оружие, устраняющее всех людей? А кто тогда я, в одиночестве идущий?

Илья Григорьевич Эренбург, уже приготавливая для перекура любимую французскую сигарету «Бояр», размышлял о судьбе общественного явления, которое он окрестил «оттепелью». Он размышлял об этом всегда и даже сам себя утомил своими размышлениями. И все-таки продолжал. Что движет Хрущевым, когда он устраивает погромы творческой интеллигенции, в основном писателей? Ведь он занимается этим с удивительным постоянством. Сначала изнасиловал Пастернака. Потом на позорной «Встрече в шатрах» размазывал, как хотел, Маргариту Алигер. В декабре прошлого года бесновался на художниках, гнул Генриха Известнова. И вот теперь – апогей: безобразное запугивание молодых писателей. Может быть, он просто жестокий человек, настоящий большевик? Послал танковые армии утюжить Венгрию. Страна потеряла десять тысяч убитыми, в основном молодежи. Теперь дома издевается над безоружными. Опирается на явных сталинистов. Они ему ближе, чем творческий либерализм. Он ненавидит современное творчество, потому что сам ни черта в нем не понимает. В башке ворочаются только тяжелые колеса «Научного коммунизма». Такой при надобности нажмет кнопку. Да-да, если все их премудрости рухнут, он устроит «последний и решительный бой». А сейчас как бы он не дал добро «Железному Шурику». Надо будет осторожно поговорить с людьми из ЦК…

1963, март
Чакры

Итак, историческая встреча творческой интеллигенции и заботливой партии завершилась. Участники в ранних сумерках расходились из Кремля или отъезжали от него на машинах. Уносили кислое выражение лиц. Похоже было на то, что все были недовольны. Ретивые сталинисты в глуби не своего мелкобесия скрывали неудовлетворенную злость: почему Хрущев говорит то дело, то не дело? Почему он, наорав и напугав до смерти этих мальчишек, протягивает им руку примирения? Какое может быть примирение с антисоветчиками и с теми, кто клюет на буржуазные приманки? Зачем тогда орать, если не собираешься репрессировать? Либеральные писатели, а также скрытые ревизионисты из аппаратчиков сетовали на то, что вообще вся эта каша была заварена. Как может глава великой страны демонстрировать такие чудовищные манеры? Как можно запугивать нашу талантливую молодежь? В разгаре «поэтической лихорадки» выкручивать руки поэтам? Как поведет себя мировая печать, когда отзвуки долетят до ведущих газет и журналов? Вся наша страда нравственного возрождения будет поставлена под вопрос.

Два главных антигероя восьмого марта, Ваксон и Андреотис, вышли из дворца вместе. На пороге стоял Турковский. Они прошли мимо. Не сговариваясь, они выполняли то, что было уже в крови у советских писателей. Если тебя подвергают такому разносу, ты становишься прокаженным. Ты не можешь в публичном месте первым обратиться к приятелю, чтобы не скомпрометировать человека. Зощенко после ждановского разноса ходил по питерским улицам как зачумленный. Сидел на бульваре всегда один. Курил, смотрел отвлеченно в пространство. Проходящие мимо знакомые при виде него немедленно становились рассеянными, озабоченными делами или отвлеченными творческим вдохновением.

Турковский догнал Антошу и Ваксу, приобнял их за плечи и пошел рядом. Втроем они пересекли кремлевский двор, прошли под своды Спасской башни и вышли на Красную площадь. Сумерки сгущались, однако все было еще четко видно далеко в глубину. «Интересно, перейдем мы эту площадь или нет», – подумал Антон. «Вон там, на углу 25 Октября стоит фургон, – подумал Ваксон, – вот в него, очевидно, нас и засунут». «Если их будут брать, пусть и меня заодно прихватят», – решил Турковский.

Началось пересечение площади, но не по диагонали, в конце которой стоял фургон, а по прямой, видимо, потому, что хотелось поскорее оставить за спиной опасное пространство. То есть в том смысле, что дальнейшее, не столь широкое, пространство как-то все-таки умерит агорафобию. Особенно безопасным пространством, конечно, является улица Куйбышева с цековскими зданиями, где через каждые пятьдесят метров стоят дородные майоры с погонами сержантов.

– А ведь мы прямо к Лобному месту идем, господа-товарищи, – сказал Турковский. Круглая трибуна прилюдных казней стояла в самом центре Государства Российского. Три друга обошли ее справа, а потом вернулись и обошли слева. Постояли, потоптались с сигаретками. Турковский продолжил:

– А ведь здесь можно сделать достройку отличной Голгофы. Антошка будет в центре, а мы с тобой, Вакса, в роли разбойничков по бокам.

– А где же кресты? – спросил Антон.

– Еще не подвезли, – сказал Ваксон. – Но везут.

– Из ФРГ, – добавил Турковский. – Так что пошли. Когда подвезут, нам позвонят.

Настроение незаметным образом слегка улучшилось, и молодые люди благополучно завершили пересечение площади, чьим именем в Италии детей пугают. На углу Красной и Куйбышева их поджидал солиднейший народный писатель Виктор Сологубов в отменнейшей болгарской дубленке, которую он купил недавно в братской Болгарии на гонорар за перевод его повести «Травки-муравки». Витя хорошо знал эти места, поскольку пару лет оттрубил в Кремлевском полку. «Однажды Черчилль к Сталину приезжал, – рассказывает он. – Полк его приветствовал, и сэр Уинстон пошел вдоль строя, заглядывая в лица солдат. Оказывается, у британских премьеров есть такая традиция – заглядывать в лица солдат. Те, кому он заглядывал в лица, страшно перебздели. А передо мной он стоял не меньше минуты и вглядывался, изучал варварские черты. Ну, думаю, мне пиздец. Ничего, обошлось».

Служба в Кремле, очевидно, выработала в Сологубове особо циничный склад характера, что было видно по тому, как он без опаски взял под руку злополучного Андреотиca и повлек его к собственному автомобилю с шофером, который его ждал в переулке возле Торговой палаты. Ваксон вспомнил, что эти двое, столь непохожих, недавно сдружились на почве любви к православным средневековым иконам. Турковский не знал этого обстоятельства, иначе бы обязательно навязался. Пока что они остались вдвоем, поймали тачку и поехали в ЦДЛ.

Ресторан, как всегда, гудел нетрезвыми голосами. Пара стукачишек подкочила с расспросами: «Ну что, как дела, Вакса? Все в порядке на капитанском мостике?» Ваксон спросил стукачишек, был ли тут Гладиолус Подгурский, те побежали искать его друга, и тут Подгурский сам вышел. Оказывается, в ожидании друзей из Кремля играл в пинг-понг в подвале клуба.

– Ну что, Вакса, теперь можно и по бабам… – начал было он свою привычную шутку и тут осекся: дружок был бледен и с искривленным ртом, почти маска паяца.

– Все кончено, Подгура, с нашим цирком. Шпрехшталмейстер сбесился, – проговорил он. Они стояли в толпе у бара и видели себя и толпу в длинном зеркале за баром. Это отражение напоминало какой-то фрагмент из Босха.

– Ну, давай срочно выпьем, – сказал Подгура и поднял руку, чтобы его сотрудница бара увидела. – Валечка, два стакана «Армянского»!

– Три! – поправил подошедший Турковский. Его три раза задерживали разные персоны, причастные к кино, и спрашивали, как там было «на капитанском мостике», и он всем отвечал однозначно: – Кип ап смайлинг!

Мало кто понимал такой жаргон.

Хватанули сразу по стакану.

– Как твои чакры, старик? – спросил Подгурский.

– Прошел по иде и пингале, – ответил Вакса. – Теперь омывает нижние чакры, ликует кундалини.

– Ну давай, теперь рассказывай, как там было в цирке?

У двух сидящих у стойки стукачишек тут же выросли левые уши чуткости. Но людям с промытыми чакрами было уже на все наплевать.

Вскоре подъехали еще двое, сошедших с кремлевских высот, два центровых, Эр и Тушинский. За ними вошли Генри Известнов, Кукуш Октава и Энерг Месхиев. Прочистив чакры у стойки, все отправились в «Дубовый зал», где составили столики. Тактика Тушинского, призывавшая к отказу от кучкования, провалилась: да он о ней и не вспоминал. К восторгу всех всевозможных цэдээловских стукачишек, стукачей и стукочищ все говорили громко, а иные даже и орали на манер того же самого генерального горлопана: «Да как он смеет?! Так на нас?! Мы что, крепостные, что ли, для него?!» Ян подсел к Ваксону.

– Ты знаешь, что я заметил? Ты ему понравился. Хоть он и вопил на тебя, но явно симпатизировал. Ни разу не назвал «господином», в отличие от Антошки.

– Плевать я хотел на этого генерального хама! – затрепетал Ваксон. – Жаль, что это так неожиданно произошло. Надо было дать ему отпор.

– Ты прав, – сказал Роберт.

– Не согласен, – сказал Ян. – Цирк есть цирк. Генри, согласен?

– Думать об этом не хочу, – скульптор пожал могучими плечами.

– Один только Генри уперся, – сказал Ваксон. – А мы, все остальные, спраздновали труса. Надо было всем орать на него в ответ: «Не имеете права на нас орать!»

– И оказались бы все в тюрьме, – заметил Подгурский.

– Глад прав, – поддержал его Октава. – Слушайте, братцы, всего лишь десять лет прошло после Тараканища. Нам надо еще тридцать лет ходить по пустыне, чтобы выдавить из себя рабов.

1963, дальнейший март
Дубна

В семье Андреотисов после возвращения Антоши из Кремля воцарилась чуть ли не траурная и, во всяком случае, скорбная обстановка. Поэт в своей комнатушке просыпался поздно, вставать не хотел, лежал под пуховушкой и слушал, как осторожно ступает отец, как шелестит мать, как они переговариваются приглушенными голосами.

Квартира у них была хоть и академическая, четырехкомнатная, но по кубатуре и квадратуре небольшая. Впрочем, все размещались респектабельно и с уважением друг к другу – и родители в кабинете отца, и сестра в светлице, не говоря уже об Антоше, у которого был даже отдельный выход на лестницу. Была, конечно, и гостиная-столовая, где семья собиралась на ужин. Вернувшись недавно с конференции ученых в Афинах, отец, Антон Аристархович, водрузил в простенке большую карту Греции. Неподалеку от столицы он нарисовал фломастером круг и сказал: «Здесь – наши корни». Это был остров Эгина. Мама Калерия Викторовна не очень-то поощряла поиски греческого происхождения. Сама она была исконная волжская русачка из Царевококшайска (никогда не называла Йошкар-Ола) и происходилa, как в последние годы неопасно стало говорить, «из древа Лопухиных».

Что касается сестры Антонины, то она, хоть и была на года младше Антона, держала себя так, будто была значительно старше гениального мальчугана. Она окончила Первый МОЛМИ и была на ура принята в аспирантуру по офтальмологии. Завершив трехгодичный срок, она, опять же на ура, защитила кандидатскую диссертацию и теперь получила место в институтской клинике глазных болезней. Каждое утро она производила серию быстрых и четких движений: комплекс прыжков, сгибаний и разгибаний, душ, свитер через голову, пятиминутный завтрак с газетой «Медработник», проверка портфеля и, наконец, трехминутный контакт с большим зеркалом в прихожей, который завершался трехразовым путешествием гребня через богатую шевелюру от лба назад через всю голову до кончиков волос.

Во время этой последней процедуры мама почти всегда стояла у нее за спиной. Дочь оборачивалась и ловила в ее глазах, с одной стороны, некоторое восхищение, а с другой стороны, мимолетную досаду: дескать, припозднилась ты, дочь моя; имелось в виду, конечно, замужество. Антонина же отвечала маме почти неуловимой гримаской: дескать, что за вздор?

В общем-то семья у Антоши была, можно сказать, идеальная и к тому же умудрившаяся прожить три десятилетия в стороне от «компетентных органов». Вот уж кем они беспредельно восхищались, так это поэтом. Во всех своих поколениях Андреотисы занимались реальными деяниями, ублаготворяя общество инженерами, учителями, учеными, докторами, и вдруг народилось и вознес лось эдакое диво – Поэт! Да еще и волшебник слова! Да еще и футурист! Ведь что-то такое совершенно немыслимое сочиняет:

Я гадаю случайным землянам.
Край распался.
Но букашка на безымянном –
Как берут кровь из пальца.

И зал, а то и зимний стадион, ревет от восторга, синхронные аплодисменты, похожие на залпы при Бородине и скандирование «Ан-то-ша, Ан-то-ша!» обрушиваются на хрупкую фигурку – вроде бы надо бежать? – но он все машет руками, подчеркивает свой ритм и все гонит вперед: «Судьба, как ракета, летит по параболе!» – и вот он вылетает, башка с хохолком впереди, ноги в стильных штиблетах вытянуты, как хвостовое оперение, и приземляется в штате Коннектикут, кони текут – кони текут, и в провинции Онтарио, отарою-отарою, и в Ориноко, и в Териоках, и в Гонолулу, где голые луны пляшут под песенку «Наша душа, Ан-то-ша!»; и все стоит худенький в луче луны, выдерживает напор любой толпы.

И папа, и сестрица, но больше всех мамочка Калерия Викторовна даже при самых громких успехах, боясь признаться друг дружке, трепетали: а вдруг какая-нибудь тварь затаилась за углом и ждет момента, чтобы пожрать родненького смельчака?

И вот восьмого марта 1963-го момент пришел, и тварь хапнула в пасть. Они ничего еще не знали, но умирали от предчувствий. В газетах, конечно, не было ни слова о том, что произошло в Кремле. Только «Правда» напечатала на первой полосе официальную фотографию президиума с портретными физиономиями, с Хрущевым в сердцевине и с лауреатом Георгием Хохолковым на трибуне. Под фотографией было сообщение ТАСС о том, что седьмого-восьмого марта в Свердловском зале Кремля состоялась встреча руководителей партии и правительства с представителями творческой интеллигенции. В дебатах по докладу тов. Килькичева выступили товарищи такие-то и в том числе А.А. Андреотис, то есть раз в числе товарищей, значит, и сам товарищ.

Между тем Антоша вернулся домой после ночных блужданий, что с ним и раньше случалось, упал в постель и сутки в ней лежал, не раздеваясь. Мама умоляла Антонину: «Ну иди, поговори с ним; он только тебя и слушает!» Девушка подходила к двери, решительно, как здоровому человеку, стучала и, не дождавшись ответа, входила в комнату. Увы, при виде тела, лежавшего лицом к стене, у нее перехватывало горло, она ничего не могла сказать, не решалась погладить поэта по голове и тихо возвращалась в гостиную.

К концу дня Антону Аристарховичу позвонил сосед Крашенет и пригласил его погулять по переулкам. В этом не было ничего удивительного. Они часто гуляли вместе в своих солидных пальто, заложив руки за спину, обмениваясь спокойными и негромкими фразами и только иногда поглядывая через плечо. Крашенет работал референтом н международном отделе ЦК КПСС и, конечно, располагал информацией, недоступной широким кругам советского народа. От него-то профессор Андреотис и узнал, конечно, «в общих чертах», что произошло с его сыном.

Вернувшись с прогулки, он увидел в гостиной двух фанатических поклонников поэта, Леньку и Веньку, студентов Бауманки. Они рассказывали дамам со слов Анатолия Максимовича Гольдберга (Би-би-си) о кремлевской вакханалии «в подробном изложении». Каким-то образом этим физтехам всегда удавалось перекрывать заглушки и добывать нужные сведения. Получалось так, что Антоша вел себя геройски, вот почему его и растоптали.

– Ну, мы с этими гадами еще посчитаемся, – решительно заявили Ленька и Венька.

Антонина высокомерно подняла брови:

– Это с какими же такими гадами вы посчитаетесь, молодые люди?

– А вы не догадываетесь, Тонечка? Скачкообразное течение истории вам неведомо?

Калерия Викторовна расплакалась. В это время в глубине квартиры, а именно в Антошином секторе, скрипнула дверь. Все замерли. Встал?! Из-за шторки просунулся чуть красноватенький нос поэта. Как раз носом он и прогудел: «Жил огненно-рыжий художник Гоген, богема, а в прошлом – торговый агент…» «Гип-гип-ура!» – закричали поклонники, а за ними и сестрица, а потом уж и дражайшие родители.

Удивительно, как быстро все скрываемые Агитпропом события становились известны широким кругам творческой интеллигенции, младшим научным сотрудникам бесчисленных НИИ, а также студентам. То ли железные башни с ослиными ушами, повсеместно окружавшие города, плохо работали, то ли злокозненные западные радисты работали слишком хорошо, то ли Ленька и Венька вносили в «Спидолы» какие-то усовершенствования, во всяком случае, через неделю «вся Москва» обсудила и осудила похабное надругательство над молодыми поэтами.

За это время Антоша почти не покидал родных стен. Как и вся наша история, его настроение колебалось скачками. То вдруг выскакивал с новыми строчками, то снова поворачивался к стене, и тогда из абракадабры обоев на него надвигалось оно, то, что страшило масонов два столетия назад, – «чудище обло, озорно, стозевно и лаяй». Он мучился мукой и страха, и стыда. То казалось, что вот придут с ордером на обыск – но ведь не жечь же то, что с Запада привез: книжки с дарственными надписями Аллена Гинзберга, Артура Миллера, Джона Апдайка, Сартра и Пикассо – пусть лучше берут самого; наверно, у них и ордерок на арест приготовлен. А отсюда выплывала и главная мука – стыд. Да как же я, всемирный поэт, позволил свинопасу масс так над собой издеваться? Надо кулаком ударить в дубовое гнездо позора: «Не смейте на меня орать!»

И убеждал себя, что если что-нибудь такое повторится, вот тут и увидят отпор поэта. Прямо в лоб, промеж рогов – не смейте орать! И пусть берут, пусть в яму спускают, как Франсуа Вийона! Увы, в этом отпоре он не был уверен, хотя и знал, что позор может в любой день повториться. Утешало то, что люди во множестве ему звонят; не бздят. Спрашивают: не надо ли чего? Говорят, что на гумфаках МГУ начался сбор средств на поддержание поэта. Скоро, сказали, принесут академический портфель с крупными купюрами. Не возьму. Вернее, возьму, но тут же отнесу в итальянское посольство – на борьбу с последствиями флорентийского наводнения. Да и кому они там нужны, наши самые-самые, самые неконвертируемые в мире рублики? Может, у дипломатов обменять на «грины»? Один мне вроде намекал на приеме в честь Дня независимости: «Ты что, Антон, чокнулся? Хочешь за Рокотовым и Файбишенко последовать, за теми, которых Хрущ приказал пересудить на расстрел и тут же привести в исполнение?» Жестокий большевик, ничей не скажешь! Экая тварь, призывает к «ленинским нормам», а сам расстреливает двух молодых, да к тому же уже осужденных к солидным срокам; за чепуху, за фарцовку! Ильичу, наверное, такое самоуправство не понравилось бы; ведь он у нас был юрист, читал германские гуманные газеты, обладал благородным лбом. Это видно даже по нашим деньгам, хотя вообще-то таким благородным не место на башлях. Надо где-нибудь в стихах потребовать «Уберите Ленина с денег!» Вообще надо поэму о нем написать и вознести на вершину в назидание хрущевистам.

Однажды позвонил членкор Твердохлебов из подмосковного города физиков Дубны. Он был всего лишь на три года старше нашего поколения поэтов, и потому во время выпивонов его ничтоже сумняшеся называли Твердочленов. «Послушай, Ант, – сказал он, – почему бы тебе не завалиться в Дубну? У нас тут такой отель отгрохали, чистый «Хилтон»! Выступишь в клубе, без всякого шухера, без афиши, а потом будешь жить в отеле хоть месяц, отдыхать от треволнений, вдыхать нейтрино, пить чай с нейтрино и на лыжах ходить тоже с нейтрино, то есть с ветерком».

Антоша физиков просто обожал и знал, что если есть в стране хоть кто-нибудь, на кого можно опереться, то это физик. Физик большевику нужен, чтобы налезать на американца, стращать того «последним и решительным». В свою очередь большевик нужен физику, чтобы расширить бюджет по экспериментам. Едва лишь американец расширяет бюджет своему физику, как наш физик сообщает об этом большевику, и тот тогда расширяет бюджет, чтобы физик не отстал. Американец тогда немедленно расширяет бюджет своему физику, чтобы наш физик того не обогнал. И так далее. Таким образом, все четыре персонажа, наш физик и большевик, американец и их физик, крайне нуждаются друг в друге. К ним примыкают и некоторые попутчики, в частности, к нашему физику отчасти примыкает поэт-лирик, а к их физику примыкает композитор-минималист. А Хрущев в эту ситуацию не очень-то врубается. Ему кажется, что он и без физика может всех стращать.

Звонов Твердохлебова и все последующие соображения о физиках неожиданно взбодрили Антошу, и он решил ехать. Он уже бывал в этом уютном городке, на окраине которого располагалась страшноватая современная штуковина, огромный синхрофазотрон для разгона частиц. В тот раз он два часа читал стихи и отвечал на записки в Доме культуры при большом стечении ученой публики. Сейчас он даже думать не мог о таком широковещательном концерте. Другое дело встреча в академическом клубе, где соберется, как Твердый сказал, не больше полусотни избранных. Уединение в отеле – это благо. Буду там валяться в постели или на диване и читать Данте в переводе Лозинского. Писать не буду ничего. Надо сделать паузу. Лыжи – это тоже здорово! Надо попросить у них горную экипировку, там есть склоны. Надо встряхнуть т.с., то есть транспортное средство, то есть тело; оно заслужило. А Хлебу надо сказать, чтобы держал мое пребывание в секрете. Мне нужно забыть тот кремлевский бред.

Семья была потрясена, когда Антоша вышел из своей комнаты в полушубке, с плечевой туго набитой сумкой и с кожаным баулом, доставшимся по наследству еще от деда. «Уезжаю в Эстонию. Оттуда сразу позвоню», – объявил он и тут же бросился на выход, чтобы избежать всяческих увещеваний.

Перед посадкой в электричку на Дубну его охватил какой-то микроужас. Что я делаю, куда я прусь, да ведь не доеду же никогда! Через два часа доехал. Твердый-Хлеб ждал на перроне. Шел довольно густой мягкий снег. Разные сцены встреч вокруг: кто хохочет, кто туманится, много индифферентных – в общем, нормальные и, что характерно, человеческие лица. От микроужаса все еще чуть-чуть перехватывало дыхание, но Твердохлебов так его мял в объятиях, что все вскоре восстановилось. Этот Хлеб был вовсе не так уж Тверд, скорее напоминал каравай свежей выпечки. Усадил его на задний диван своего собственного «ЗИМа», да еще и колени прикрыл медвежьей полостью. Рулил сам, по все время оглядывался, сияя: «Ну, видок у тебя, Антошка, прямо на море и обратно, да ничего, ничего, отойдешь, порозовеешь в нашем нейтрино-климате!»

Отель на высоком берегу Волги действительно был похож на один из бесчисленных «хилтонов», однако на крыше у него красовалась оригинальная вывеска «Гостиница Дубна». На восьмом этаже его ждал «полулюкс» с большим телевизором. Вот так отвечают наши физики на справедливый гнев нашей партии. Перед сомнительным господином Андреотисом открывают просторы нашей родины с гигантским цирком физического прибора. «Коньяку хочешь?» – спросил членкор. «Хочу», – неожиданно для самого себя бойко ответил Антон. И сразу захорошел.

Вечером отправились, пешком конечно, в академический клуб. Там внутри могло показаться, что ты в Англии: кожаные кресла, мягкосветные торшеры, вдоль стен книжные полки, в середине комнаты большой медный глобус. Не торопясь туда стекались из своих личных коттеджей, построенных еще военнопленными немцами, большие величины науки – Клентович, Мизгал, Колокольцев, Баритон, Лого-Плошкин, Фурман и даже похищенный из Италии Монтекорно. Большинство академиков и членкоров было с женами, в то время как большинство молодых докторов заявились по-холостяковски. Среди женщин одна очень выделялась. Антоша посматривал на нее. Чем она так выделяется? Платьем, что ли? Фисташкового цвета платье, казалось, шуршало. Теплотой взгляда, может быть? И впрямь, всякий раз, как она взглядывала на Антошу, в глазах ее начинал голубеть Юг. И улыбка ее не была формальной. Формально она улыбается академикам и женам, а вот Антоше – как своему.

– Кто это? – спросил он у Твердо-Хлеба.

– Да разве ты ее не знаешь? – удивился тот. – Это Софья Теофилова, писательница. Жена Боба Фурмана.

Она танцующей походочкой пошла к ним, но в нескольких метрах изменила маршрут, чтобы взять со стола поднос с бокалами вина. Вот с подносом двинулась уже прямо к ним. Хохотнула, будто бы на сцене: «У нас тут самообслуживание». Антоша и Хлеб взяли по бокалу.

– Странно, Софка, Антоша тебя не знает, – сказал Хлеб. – Я был уверен, что вы знакомы по Союзу писателей.

Она опять что-то театральное изобразила своей мордочкой: дескать, увы, увы.

– Наши знаменитости, Хлеб, только за девчонками стреляют. Дамы бальзаковского возраста их не влекут.

Какая подвижная, какая прелестная мимика, подумал Антоша. И сказал:

– Это просто случайность, Софка, что мы с вами не совпадали. Если бы совпали, я бы вас никогда не забыл.

Она была восхищена, как он запросто употребил ее уменьшительное. Как будто бы сразу причислился к физолирической шарашке. А в последней фразе прозвучал поистине поэтический ритм: я бы вас никогда не забыл, я бы вас никогда не забыл…

Пошла дальше с подносом, но то и дело оборачивалась к Антоше, сияла. Потом, опустошив поднос, быстро и очень по-деловому взяла Антошу под руку: «Хлеб, я у тебя украду поэта на пару минут». Они отошли к окну, за которым в проеме портьер догорал над соседним городком Иваньково чахлый колхозный закат.

– Слушай, Антоша, ученая братия, включая даже здешнего Парткомыча, просила меня сказать тебе, чтобы ты не волновался.

– А я и не волнуюсь, – быстро сказал он. – Вернее, я волнуюсь, когда тебя вижу, Софка, а перед физиками вовсе не волнуюсь.

И он притронулся к ее локтю; не к тому, что могла созерцать вся компания, а к тому, что был ближе к портьерам, то есть прикрыт. Она улыбнулась и продолжила:

– Ну в общем, они хотели тебе дать понять, что никто не будет спрашивать, что было в Кремле. Разговор пойдет только о поэзии. Ты будешь читать, а тебя будут спрашивать о стихах; вот и все. Ну, если ты будешь немного волноваться из-за меня, я немножко не возражаю.

Все уже расселись в креслах, на диванах, на подлокотниках, а некоторые и на ковре. В центре круга поставили стул с высокой спинкой. Поэт мог читать сидя, a при желании и стоять, держась за спинку. Забегая вперед, можем сказать, что в апогее чтения поэт покрутил этим стулом над головой.

Одна из жен, вроде бы мадам Мизгал, попросила Антона почитать из американской тетради. Страна-соперник очень интересовала физиков, тем более что у большинства из них не было доступа к путешествиям. Он начал читать очень тихо, то и дело заглядывая в текст, потом отложил этот текст, потом вскочил и начал орать, махая ладонями и кулаками и производя множество красноречивых движений, вплоть до вращения стулом. Что-то вдруг застило зрениe, он перестал видеть умные и серьезные лица академиков, перед глазами возникли какие-то заслонки, которые образовали глубокое пространство супрематизма, в глубине которого, ему казалось, он видит то танцующую Софью, то кучу девчонок, визжащих и плачущих от восторга, но это были уже фанатки «Битлов».

Аэропорт мой, реторта неона,
Апостол небесных ворот –
Аэропорт!
Каждые сутки
Тебя наполняют, как шлюз,
Звездные судьбы
Грузчиков, шлюх…

Воцарилось приподнятое настроение, характерное для тex лет, когда стихи ставились выше, чем хоккей. Словесные круговороты вносили в жизнь совершенно неожиданную и ошеломляющую альтернативу. К чертям собачьим вашу агитпропскую тягомотину, ведь в мире есть другие миры, и в частности «Антимиры» Антона Андреотиса!

А Софья Теофилова то и дело прижимала руки к груди. Она была уверена, что он читает для нее, только для нее, целит ей прямо в сердце. С таинственной улыбкой Джоконды она скосила глаза на своего мужа, мудрого Боба. Тот подмигнул обоими глазами и похлопал ее закинутой за спинку кресла сильной рукой теннисиста. Он, кажется, одобрял ее выбор. Так же, как и она одобрила его недавний выбор, великолепную партнершу в теннисе.

Вдруг Софка заметила странную и совершенно как-то несовместимую с сегодняшним вечером вещь: за одним из окон мелькнуло «свиное рыло». Оно вперилось и миг в собравшееся общество любителей поэзии, потом отпрянуло. В последующих двух мигах в двух других окнах библиотеки мелькнули еще два «свиных рыла». Софка, сделав вид, что хочет размять ноги, подошла к одному окну и увидела, как по снежной поляне удаляются три спины поперек-шире. Вдали в ночной тени отсвечивала стеклом и хромом ухоженная черная «Волга». Ну, это ясно: «служба тыла» пожаловала!

Антоша, к счастью, этих рыл не заметил, иначе, может быть, микроужас его бы снова ухватил за грудки. Он все читал и читал, и мог бы так читать всю ночь, если бы на эту предстоящую долгую ночь хватило бы у него стихов. А впрочем, в эту ночь можно и дальше все время читать из еще ненаписанного. Вечер определенно удался и без всякой политики! Был шведский стол, вокруг которого столпились и употребляли водочку под жареную осетрину или наоборот. Все время говорили о феномене поэзии как манифестации нового поколения. С поэзии перепрыгивали на изобразительные искусства, на Фалька, Фаворского и на новых, Генриха Известнова, Сидура, и на самых молодых, Янкилевича и Эрика Булатова, от станковистов на театральных, в частности на декорации Юло Соостера, от декораций на труппы Любовного и Ефрейторова, далее кино – экзистенциализм Турковского, лиризм Месхиева и, наконец, на удивительный шедевр Ромма «Девять дней одного года», в котором старый мастер показал новую научную молодежь; и все это обсуждалось сугубо с эстетической точки зрения, как будто и не было намедни исторической встречи руководителей партии и правительства с творческой интеллигенцией.

Потом все выкатились под безоблачное ночное, предвесеннее небо, в котором королевствовала звезда Арктур. Началась фаза бесконечного хохмачества. Особенным успехом пользовались анекдоты из цикла «Намедни». Вот, например, один из них: «Намедни приехал к нам в институт инспектор из министерства. Собрал весь состав и говорит:

– У нас есть сведения, что вы работаете над физикой «твердого тела». Предъявите!

– То есть как это? – мы спрашиваем.

– А вот так. Предъявите «твердое тело», а то будут неприятности.

Ну, показали ему бильярдный шар; он и успокоился».

Шумно прошли мимо черной «Волги» с тремя ондатровыми шапками внутри; никто ее даже и не заметил. Никто, кроме Софьи. Та, приотстав, резко, в своей шубке приталенной, приблизилась к автомобилю:

– Что это вы тут ездите за нашим руководством? Кто уполномочил?

Из «Волги» высунулся округлый квадрат физиономии:

– А ну, катись, девка, отсюда, а то увезем!

Двое других буравили зенками, запоминали, должно быть, словесный портрет. Софья, решив все-таки поставить точку в свою пользу, притопнула сапожком и пригрозила «нашей дубненской» милицией. После этого, получив от ищеек словечко «сука», побежала догонять физиков, шедших толпой вокруг Антона. Тот уже с беспокойством оглядывался, где же она, Теофилова Софья, и, увидев, что подбежала, радостно вздохнул. И она с радостью решила: «Я должна его постоянно спасать, защищать, окружать заботой, иначе он пропадет»; подумала она раз и навсегда. Разрумянившаяся на морозе толпишка вошла в отель и сразу направилась к бару. Пить там было нечего, кроме кубинского рома, да и тот предписано было употреблять только как ингредиент для какого-то абракадабристого коктейля «Остров свободы». Но сошло и это. Даже «Остров» сошел. Развеселились окончательно. Антоша подгреб поближе к Софке и объявил во всеуслышание, что собирается написать большую поэму «Фоска».

– Это что такая за Фоска, – зашумел народ, – это на музыку Пуччини, что ли?

– Нет! На мою собственную музыку! – заявил поэт. – Вот, слушайте!

И загудел губами и носом что-то совершенно несусветное, которое он еще усугублял самоотбиваемыми ритмами, а то и новозеландскими танцами, большим знатоком которых он себя полагал:

«Софка! – ору я. – Софка!»
А может, ее называют Фоска?

Софка давно уже поняла, что Фоска – это она сама, только вывернутая наизнанку. Как это здорово быть вывернутой наизнанку гениальным поэтом! Ладонями и локтями она отбивала вместе с ним его ритм. Округляя свои великолепные губы, гудела с ним его несусветную музыку. И даже подтанцовывала в новозеландских прыжках и вращениях. Прыгала к фортепиано.

Починишь, Софья, – в снега застеленную,
Помнишь Дубну, и ты играешь.
Оборачиваешься от клавиш…
И лицо твое опустело.
………
Отчужденно, как сквозь стекло,
Ты глядишь свежо и светло.
Сильным фосфором светит фотка…
Чао, Софка, и
Здравствуй, Фоска!

– Придешь ко мне? – спросил он ее на ухо.

– Конечно, приду, – ответила она с интонацией «а как же иначе».

Он очнулся в своем «полулюксе». Шел третий час утра. В башке от уха до уха гуляла строфа «Вбегает Фоска, / Как штрих наброска! / И вся она фоска / От ног до гребешка!». Он сел на кровати и попытался определить какие-нибудь ночные ориентиры. Одна нога была в ботинке, другая удивляла наготой. Пиджак в отчаянной позе валялся на ковре. А где же Фоска? Почему тебя нет рядом, вруха? Он упал спиной на подушку.

Вот обещала, да не пришла. Вот и все вы такие бабы-бабы-двери-хлоп-бабы-прыгают-в-сугроб! Обещаете, приду-приду, а сами там с мужьями какими-то валандаетесь, вроде великолепного Боба Фурмана.

С женщинами у Антоши были довольно сложные отношения, если можно так сказать о тотальной нехватке отношений. В оральном смысле, то есть на чтениях, он их возносил, но дальше редко продвигался. Но все-таки продвигался. Есть женщины, которые могут это подтвердить. Правда, большинство их, то есть две, из несовершеннолетних. Меньшинство же, их тоже две, мимолетные иностранки, отпечатки мгновений в стихах. В общем, Антоша не Дон Жуан, не Казанова и даже не Всеволод Большое Гнездо. Его женщина – это Эвтерпа. Хочешь быть поэтом, тащись за ней. Все его гормоны принадлежат Ей. То, что может остаться, будет роздано бабам. Если ничего не останется, гуляйте. Если ты считаешь, Фоска, что это вас, сударыня бальзаковского возраста, не касается, ошибаетесь. Вас касается в первую очередь. Если вы, ты, сейчас войдешь, oн тут же начнет тебя раздевать и сразу проверит, осталось ли в нем гормонов после Эвтерпы. Будет – бери, не будет – так просто посидим в голом виде, почитаем стихи.

Дверь открылась без стука, и тут же порог перешагнула волшебная Фоска. Сбросив платье, которое, словно животное ласка, легло рядом с отчаявшимся пиджаком, она прыгнула в постель. И сквозь объятия зашептала: «Мой любимый, мой мальчик, какой ты милый, какой ты храбрый, какой ты герой, какой ты гений, теперь давай немного помолчим, вернее, я немного помолчу, а ты камлай немного надо мной!» Он оглаживал ее белокурый шлем волос, трогал уши, сгибался, чуть не ломаясь, чтобы поцеловать в глаза, и бормотал: «Фоска, Фоска, мы дети Босха. Софка, Софка, где твоя подковка?» Ей все казалось, что она плывет под поверхностью бухты, потом продувает трубку, выныривает и продолжает повторять заклинание, похожее на осетинское имя: «Какой-ты, какой-ты, какой-ты…» А он ее вытаскивает из бухты и тащит поближе к себе, чтобы не утонула, и тащит снова и снова, а она бормочет ему в ухо «Какой ты мощный, какой ты немолодых дам мучитель…»

1963, завершение марта
Аргентина

На третий день после кремлевских ристалищ Ваксону позвонили из Министерства культуры. Авторитетный женский голос спросил:

– Ну, что же вы, товарищ Ваксон, не приходите за вашим паспортом? Разве вы не знаете, что ваш вылет назначен на вторник?

Он растерялся. Вернее, был просто-напросто ошеломлен. Перехватило дыхание. Забурлило в животе.

– Позвольте, позвольте… Разве вы не в курсе?

– Не знаю, о чем вы говорите, – с некоторым раздражением произнесла авторитетная дама. – Ваша поездка в Аргентину находится на контроле у Дмитрия Сильвестровича. Прошу вас, немедленно приезжайте на Куйбышева, в приемную Переверзева. Не забудьте внутренний паспорт для обмена. Получите паспорт с визой, билет и некоторое количество валюты. После этого вас примет сам Дмитрий Сильвестрович. Вам все ясно, товарищ Ваксон? Вопросов нет?

Вопросов было много, но дама, очевидно, не была готова к ответам. Выпил полстакана коньяку и поехал в старый Москоу-Сити, несколько кварталов которого были заняты партийными неправительственными учреждениями. Хмурая и мокрая зима не отступала. Со скатов машин отлетали вееры грязи. В такие сезоны по всей территории СССР стихийно распространяется кража щеток, сиречь «дворников». Таксист перед каждым светофором выскакивал с тряпкой, протирал ветровое стекло и зеркала заднего вида. Поймав недоуменный взгляд пассажира, пояснил:

– Три пары щеток уже сняли.

– А что же, в парке-то вам не выдают? – спросил он.

Таксист злобновато хохотнул:

– Как же, дожидайся! Заначивают гады, а потом по десятке за штуку сбывают.

Внимательно посмотрев на молодого парня без шапки и в стильном пальтеце, он задал вечно злободневный вопрос:

– Как ты думаешь, сколько еще у нас этот бардак протянется?

– Тридцать лет, – с какой-то не вполне адекватной четкостью ответил Ваксон.

На прощание они обменялись рукопожатием.

– Держись, – сказал Ваксон.

– Ты тоже, – сказал таксист. И больше не встретились никогда.

Отпустив такси, Ваксон решил не сразу идти в Минкульт, а прогуляться до Красной и обратно. Нужно бы и собрать рассеянные двухдневной пьянкой мысли. По сути дела, все эти главные события происходят в одном и том же «сэттинге», как говорит Рюр Турковский. Вся вот эта византийская и псевдовизантийская архитектура. В принципе, эта империя под красными звездами выперла меня, подвергла остракизму, несмотря на рукопожатие Главы. Книга в Совписе уже выброшена из плана. Сценарий в Третьем объединении безнадежно завис. Даже в «Современнике» у Ефрейторова над пьесой витает дамоклов знак вопроса. Как они могут в такой мерзятине отправлять меня в Аргентину?

Фильм по мотивам первого ваксоновского романа «Однокурсники» три месяца назад был одобрен для фестиваля в Мар-дель-Плата. Вначале в делегацию бы и включены режиссер, один из трех главных актеров и автор популярного романа, Ваксон. Спустя некоторое время произошло ЧП. Режиссер Вова Цукатов, будучи во Фрунзе, в нетрезвости отдубасил бильярдным кием какого-то депутата Верховного совета Киргизской ССР. От тюрьмы его спасло только вмешательство его высокопоставленного сценариста, лауреата Ленинской премии Гусейна Ауэзова, однако о выезде кирюхи за пределы родины социализма не могло быть и речи. Делегация, таким образом, скукожилась до двух человек, писателя Ваксона и артиста Ливана, руководить которыми был назначен секретарь парткома Московского отделения Союза писателей Сытский, вот уже много лет закамуфлированный под «чеховского интеллигента». Ну а из агентства «Новости», этого известного по Москве гнезда шпионажа и вольнодумства, прислан был также некий Эдуардо, специалист по Южному полушарию. Все вроде бы «устаканилось», но кто же мог предположить, что автор «Одноклассников» окажется в числе главных идеологических мишеней нашего дорогого Никиты Сергеевича? Ваксон, вернувшись из Кремля, ни разу и не вспоминал о «стране далекой Юга, той, где не злится вьюга», он больше думал как раз о вьюжных краях, где провели свои лучшие годы его родители, и вдруг, нате-пожалте, звонят и приглашают за брать иностранный паспорт. Очевидно, та авторитетная дама, что звонила, полностью погрязнув в своей бюрократии, отстала от большевистской бурной борьбы. Но ведь это тоже не вполне правдоподобный вариант. Ведь не могла же эта дама таким вот образом мне звонить, не согласовав звонок с Дмитрием Сильвестровичем, а уж тот-то, Дима-то, сын Сильвестра-то, уж кто-кто, а уж он-то не мог же не быть в курсе БББ… Какого еще БББ?.. Ну, Большевистской же, Бурной же все-таки, Борьбы ж!.. Сам же придумал и не хера притворяться.

Дмитрий Сильвестрович Переверзев был одним из заместителей министра культуры СССР Екатерины Алексеевны Фурцевой. Это был высокий, ну и слегка сутуловатый, однако совсем-совсем не пожиловатый, хоть слегка и плешковатый, ну, в общем, что называется, «интересный мужчина». Он давно уже был замечен среди клиентов лучшего в Москве мужского портного Запеканека. Также не ускользнуло от чуткой общественности его умение подбирать к своим костюмам невопиющие галстуки. Словом, он прослыл умеренным либералом и вроде бы старался это реноме поддерживать. В частности, всегда сам лично выходил в приемную, чтобы встретить какую-нибудь «противоречивую фигуру» кинематографии; Турковского ли, Месхиева ли, мятущегося ли Цуката…

Так и сейчас получилось: вышел в приемную, деловой, хмуроватый, встретить более чем сомнительного Ваксона, у которого инопаспорт, транзитный авиабилет и жалкая валютенция были уже в кармане. «Заходи. Вакс», – сказал ДС и даже слегка приобнял посетители, провожая в кабинет. Хорошо еще, что с Ваксой не самикошонствовал. Вакс – звучит более-менее нормально, сапожным кремом отнюдь не пахнет, ну как если бы Василия назвали Васей, а не Васькой.

Входя в такие обширные кабинеты, Ваксон всегда думал, что хозяин помещения в этой обстановке, должно быть, себя вполне удовлетворительно чувствует; кубатура квадратуре не уступает, масляная живопись идет в пандан с графикой, мебель реставрирована вполне достаточно, чтобы напомнить добрую старую Англию, и лишь один предмет дисгармонирует – неизбежный, за и над затылком, портрет Хрущева. Я бы и сам, продолжал свою думу Ваксон, посидел бы в таком кабинете неделю-другую, пока не выгнали. Портрет бы этот снял, заменил бы его хотя бы Фрицем Энгельсом. А вот эту, остросюжетную, на которой Переверзев играет в теннис с каким-то знакомым номенклатурным лицом в присутствии зрителей из поселка Заветы Ильича, эту бы не снял; ну, вроде бы просто из английской жизни.

– Значит так, Вакс, – сказал Переверзев, по своей привычке глядя в сторону от собеседника, словно вдруг заметил отставшие обои. – Значит, едете в Аргентину. Не волнуйся, мы полностью в курсе событий. Критика была суровая, но, надеюсь, полезная. Как вы считаете, полезная была критика или нет? (Он любил в таких беседах с «этой публикой» перескакивать с «вы» на «ты» и обратно.)

– Мм-да, – ответил Ваксон.

– Ну, вот и отлично. Я очень рад, что ты соглашаешься с критикой. Не ошибается только тот, кто ничего не делает. Тот, кто признает критику в свой адрес, уже находится на полпути к успеху. А теперь давайте-ка мы с вами, Вакс, поговорим на щекотливые темы.

Сразу после этого приглашения к щекотливым секретарша вошла с чаем и двумя свежими пирожными «наполеон». Ваксону эти кондитерские изделия показались неуместным вздором, а Переверзев между тем аккуратно отрезал маленькие кусочки и поглощал их с явным наслаждением. Попутно он развивал тему. Поступают сигналы, что в творческой среде усилилось «злоупотребление» спиртными напитками. Вот, например, наш общий друг Цукатов опустился до скотского уровня. Ну что, Ваксон, скажете об этом позорном событии? Не слышал никогда? Не знаешь, о чем идет речь? Перестаньте, никогда в это не поверю. А вот если я скажу, что и твоя фамилия нередко мелькает в этих сигналах, как вы на это отреагируете? Ты должен понять, что так и талант можно пропить. Мы направляем вас сейчас в отдаленную несоциалистическую страну антиподов и надеемся, что ты не опозоришь советскую кинематографию. Мычите, Ваксон, отмыкиваетесь? Вижу, что осознаешь, что пристыжен. Ну ладно, желаю счастливого пути, а самое главное – счастливого тебе возвращения. Высказавшись, Дмитрий Сильвестрович встал; и так они расстались.

По пути домой Ваксон, разумеется, заехал в «клуб» и сразу натолкнулся на Турковского.

– А я тебя жду, – сказал тот. – Скажи, ты был когда-нибудь в Киеве?

– Ни разу не был. А ты?

– Я тоже не был. И вот представь себе, именно из Киева на нас двоих приехала телега, да не куда-нибудь, а на самую верховную хату.

Они пошли в «Дубовый» зал и сели там за столик на двоих, наполовину укрытый бегемотским боком рояля. Официант Алик, прямой, как гренадер из фильма Бондарчука, принес им графинчик и две тарелки с миногами. Турковский приступил к рассказу. Оказалось, что вчера в Заветах Ильича пан Хрущевич давал банкет в честь украинской делегации. Там выступил с пространным тостом некий киевский письменник по фамилии Величко. Он долго клялся в вечной дружбе и братстве, а потом сказал, что некоторые московские молодые стараются помешать нашему вечному и братскому. Вот, в частности, в музее Тараса Григорьевича Шевченко в книге отзывов появилась провокационная запись. Дескать, поэт этот был посредственным и малозначительным. С какой, мол, стати этому середнячку отдан такой великолепный особняк? Не лучше ли было бы там устроить больницу для рабочих? И подписи: писатель Ваксон и кинорежиссер Турковский. Пан Хрущевич, согласно достоверному источнику, весь налился мраком, минут пять молчал, а потом буркнул через плечо: «Разобраться!»

– Ну, что скажешь? – спросил Турковский.

– Подожди минуту, – сказал Ваксон. Встал, отвел в сторону Алика и поинтересовался, не появлялась ли в «Дубах» Нинка Стожарова. Алик, бывший конфидентом их дружбы, отрицательно прикрыл глаза. Если появится, скажи ей, что я завтра здесь буду в это же время. Лады? Алик прикрыл глаза положительно. Ваксон вернулся к Турковскому. Тот, задумчивый, сидел в дыму своей сигареты. Увидев вернувшегося, будто вынырнул из дыма.

– Понимаешь, я должен в Канны везти «Кириллово детство», и теперь все зависит от того, как товарищи разберутся с этой гадской подставкой.

Ваксон задумался. Сказать Рюру о поездке в «несоциалистическую страну антиподов»? Как бы не сглазить. И все-таки в этой вонючей среде постоянных подстав и провокаций надо как-то по возможности помогать друг другy.

– Послушай, советую тебе записаться на прием к замминистра Дмитрию Сильвестровичу Переверзеву. Я у него как-то был по поводу «Однокурсников». Он меня долго отчитывал, но помог.

– А знаешь, это идея! – воскликнул Турковский. – Пусть этот Дима знает, что ни я, ни ты никогда не были в Киеве, что Шевченко наш любимый поэт и что мы, отходя ко сну, вместо «Отче наш» читаем «Реве та стогне Днипр широкый»!

Ну, дальше уже пошло в привычном русле, быстрый, как в пинг-понге, обмен остроумностями. Алик только успевал загружать стол графинчиками, пивком, селедочкой, соляночкой и пр.

Вернувшись наконец домой в писательский жилой кооператив, Ваксон был рад увидеть, что вся семья, жена Мирра, сын Дельф и домработница Васёна, сидят перед телевизором.

– Видишь, Дельфинушка, папочка Ваксочка пришел, – медовым голоском пропела Васёна.

– Привет, – сказал трехлетний сын.

А Мирра ничего не сказала.

Ей вообще-то как горькая редька надоели несовершенства семейной жизни. Ваксон вдруг из смиренного доктореныша превратился в заметную фигуру. И если бы только сочинителя, но к тому еще богемщика и фрондера. Уходит утром вроде бы за молоком, а потом оставляет молоко под дверью, а сам исчезает в южном направлении; звонит из Ялты, потом с теплохода «Грузия», идущего курсом то ли на Тбилиси, то ли на Ереван. Хорошо еще, что у нас граница надежно охраняется, иначе захватившая судно литературная банда высадилась бы в Иерусалиме.

Приезжает, врет, говорит, что был один, писал «Братьев Карамазовых». Сидит с отсутствующим видом на своем кресле-кровати, на шее следы каких-то щипков. Он говорит, что не от щипков, а от авитаминоза. Дескать, неполноценное питание. Васёна кричит: «Витаминозом стращаете?! Питаю вас плохо? Вот уйду, тогда взбеситесь!» Мирра видит, что Вакса опять задумал побег «в обитель тайную трудов и чистых нег», то есть на этот раз в северном направлении, с этой тварью Нинкой Стожаровой. В один поистине прекрасный день ты, гад, вернешься и не застанешь жены дома. Она уже будет на исторической родине маршировать в батальоне «Дочери Израиля». В историческом смысле, между прочим, родиной Мирры может быть и Румыния со Словакией, отчасти даже и Аптекарский остров Петроградской стороны.

Ваксон, находясь позади основного состава перед телевизором, наблюдал, как светятся их уши. Вспоминалась строчка из Андреотиса: «И ушки красные горят, как будто бабочки сидят». Наконец кончилась программа про какого-то красного вервольфа в стане Добровольческой армии. Дельф сразу взял отца за руку и повел его в детскую. Комнатенка была чуть ли не до потолка завалена японскими игрушками, трофеями декабрьской поездки в Страну восходящего солнца.

– Вот видишь, что получается, – грустновато сказал крошечный мальчик. – Сломался робот.

И действительно, робот перестал светиться пузом и бормотать что-то по-японски.

– Принеси мне такого же, что тебе стоит, – попросил Дельф и вдруг просиял от новой идеи: – Знаешь что, давай вместе съездим в Японию и выберем там робота получше!

Ваксон осторожно возразил:

– Ты знаешь, это не так-то просто. Ты думаешь, что Япония – это детский магазин, но это не совсем так. Япония – это густозаселенная страна на другой стороне земного шара.

– Огромнейшая странища, так, что ли? – на грани восторга спросил Дельф. – Небось, больше чем Москва-ква-ква?

– Ну, не совсем так, мой Дельф: она, конечно, в десять раз больше, чем Ква-ква по населению, однако по территории она юлит вслед за Советским Союзом, как ящерица вслед за коровой.

Дельф ахнул:

– Вот это да! Ну и ну! Ящерица за коровой!

Ваксон с некоторым раздражением подумал о жене. Она ему даже не рассказала о Японии! Странная все-таки эта Мирка. После иняза блестяще знает английским, а книг по-английски не читает. Отменным обладает вокалом, а в джазе не поет. Чем она живет, кроме подозрений?

Тут как раз в детскую вошла жена. Посмотрела исподлобья.

– Ну, а теперь ты куда собрался?

– Теперь в Аргентину, – сказал он. И замер в ожидании ее реакции на такую сногсшибательную новость.

– Па-анятно, – процедила она и вышла из комнаты.

Ваксон прислонился к притолоке. Она не верит ни одному моему слову. Три дня назад, когда он вернулся домой после кремлевской порки, она стала кричать: «Где ты шлялся?! Где тебя черт носит?! Ты страшный человек! Пора с этим кончать!» Сегодня эти вопли еще впереди.

Он уселся на полу посреди игрушек, вытащил из кучи патрульный джип, извлек из него батарейку, открыл пузо любимому роботу и сменил источник энергии. Робот немедленно осветился и зашагал под кровать, бормоча японскую абракадабру. Дельф завизжал от счастья: «Ура! Ура! Папка робота оживил!»

Мирра вернулась с вопросом к сыну: «Дельф, ю ар рэди фор ауа диннер, арен'т ю?» Значит, ее инглиш все-таки не совсем пропал втуне, воз н'т ит? Может быть, двуязычного мальчишку вырастит? Интересно отметить, что в этой, так сказать, «конфликтной» семье любая положительная мысль немедленно вызывала изменение в тоне речевых коммуникаций в сторону нормализации. Так произошло и на сей раз. Мирра мирно спросила:

– Ну, куда ты все-таки собрался-то, Вакса? В Грузию, что ли?

– Ну что ты, Мирка, эдакая стала Фома-невера? В Аргентину еду на кинофестиваль. Вот и документы уже выдали в министерстве, и башли.

Он показал паспорт с визой, билет на самолет и аргентинские песо, каждый билет которых был похож на искусную гравюру с изображением каких-то национальных битв.

– Да неужели это возможно после Кремля? – спросила она.

Ага, значит, она и о кремлевских поприщах что-то знает.

– Я сам ничего не понимаю, – проговорил он.

Внезапно Мирка ахнула, закусила губу и схватилась за бок. Взвыла Васёна. Заплакал Дельф. Не спрашивая, Ваксон бросился к телефону. Недели две назад у жены стали проявляться признаки желчнокаменной болезни. Несколько раз вызывали неотложку. Апоморфин снимал боли, но несколько часов после закупорки желчных путей Мирра не могла встать. Так получилось и сейчас.

Ближе к полуночи Васёна уложила Дельфа спать и сама легла в детской, прикрыла дверь. Ваксон и Мирра лежали вдвоем на широкой тахте. Он обнял ее и поглаживал по спине. Она все еще дрожала. В конце концов в нем стало подниматься желание. Она это почувствовала.

– Ну, трахни меня, Вакс, – прошептала она сквозь дрожь.

– Ты уверена, что можно?

– Давай, давай, не церемонься с девушкой.

С крайней осторожностью он начал выполнять супружескую просьбу. Она стонала, но явно не от боли. По завершении акта у них полагалось слегка пошутить, и он пошутил слегка:

– Если ты так трахаешься, значит, я могу лететь в Аргентину.

Через три дня он отправился. Путь предстоял долгий: в тe времена еще не было беспосадочных перелетов такой отдаленности. Начинался он самолетом «Аэрофлота» из Москвы в Париж. В Париже надо было прожить не менее трех дней, пока снаряжался авион в Буэнос-Айрес. Наконец вылетаем боингом «Эр Франса». Посадка в сенегальском Дакаре. Дозаправка горючим для перелета через океан. Посадка в Рио-де-Жанейро для дальнейшей дозаправки. Следующая посадка в Сан-Паулу, неизвестно для чего. И наконец, прибытие в самый европейский город Латинской Америки, горделивый Буэнос-Айрес. Здесь советских пассажиров госпитализируют для излечения от головокружения, вызванного именами всех этих остановок.

Так они шутили перед отъездом в свой, подкожный, а стало быть, скучный аэропорт Внуково. Дельф выслушивал эти шутки с округлившимися глазами, а потом важно сообщил в детском саду, что папа уехал на излечение в Бунос-Арас.

Через два часа после отъезда Ваксона у Мирки снова пошли колики. Стараясь отдалить вызов неотложки, она глотала болеутоляющие таблетки. Толку от них было мало, и настроение молодой дамы покатилось вниз до максимальной глубины. Вот как раз на этой глубине она находилась со своим настроением, когда позвонили из ЦК КПСС.

– Добрый день, с вами говорит Лебедкин Халдей Мордеевич из ЦК КПСС. Я бы хотел переговорить с товарищем Ваксоном.

– Его нет, – ответила Мирка и хотела уже швырнуть трубку, когда вдруг поняла, откуда звонят, и задержалась со швырянием.

– Когда он будет?

– Не скоро, – сказала она с чем-то похожим на рычание в последнем слоге. В районе желчного уже ужесточалась распилка жестяной. – Уехал за границу.

– Да вы что?! – вскричал тут как-то по-женски сотрудник главного органа страны. – За границу? Как это может быть? Практически это невозможно!

– Так точно, практически за границу, ваше благородие, – прорычала Мирка. Для нее сейчас не было важнее органа, чем ж.п.

– Послушайте, вы, должно быть, супруга Ваксона, может быть, вы думаете, что это шутка? Нет, это не шутка. С вами говорят из ЦК КПСС. Куда уехал Ваксон? В какую заграницу?

– В Аргентину, – рычание на этот раз пришлось на первый слог. Оказалось, что в диалоге большинство слов обладает рычащими. В животе тем временем кто-то, обкрутив протоки, дергал веревку.

– Что за вздор?! Послушайте, как вас, Миррель, э-э, Леонардовна Ваксон, с вами говорит личный советник товарища Хрущева по вопросам литературы и искусства. Каким образом мог ваш супруг уехать в Аргентину?

– А вот этого уж я не знаю! – крикнула из последних сил Мирра и брякнула трубку на рычаги.

Ил-14, довольно скромненький самолетик нашего тогдашнего воздушного флота, вдруг вырвался из застойных туч евразийского континента к растрепанным облачкам легкомысленной Европы. Летел он низко, и потому можно было созерцать проплывающие внизу готические города. Все, кто мог, прильнули к окошкам, а Ваксон, уставший от болтовни с Ваней Ливаном и Эдуардо, прикрыл глаза, чтобы сообразить, как это все могло получиться. Неужели у них все там так херово поставлено, что левая рука не знает, куда идет правая нога? Чем еще можно объяснить отправку крамольного Ваксона в такой отдаленный зарубеж? Неужели Переверзев, говоря о серьезной критике, действительно думал о серьезности критики? Может, там произошел государственный переворот? Ну, не настоящий, конечно, переворот, а какой-то новый aнтисталинский поворот? Чепуха, трудно представить себе такую малярию высших руководящих органов. Товарищ Величко из киевской партийной мафии вряд ли бы выпятился со своей музейной провокацией, если бы снова стала нарастать оттепель. Скорее всего, Переверзев не очень хорошо был информирован о том, что произошло в Кремле седьмого и восьмого марта. Так или иначе, тут произошел какой-то сбой государственной машины. Что-то напутали товарищи, и я был отпущен. Пролетел уже над ПНР и ГДР, лечу над ФРГ, приближаюсь к Пари-и-и, о, Пари-и-и…

2006, октябрь
Аджубей

Здесь мы прерываем рассказ о 1963 годе, то есть о молодости наших героев, чтобы оказаться в 2006-м, то есть во времена их старости.

Жизнь Ваксона уже основательно перевалила за семьдесят, он бытовал подолгу в других странах, но всякий раз, возвращаясь в сверкающую рекламами Москву, вспоминал времена шестидесятничества и чаще всего 63-й, год максимального «закручивания гаек», и до сих пор необъяснимый отрыв из темной тоталитарной страны в поразительную, слепящую всеми красками своего антиподского лета Аргентину.

Совсем недавно к ним в гости на Котельническую набережную заехала давнишняя подруга Ралиссы, женщина по имени Юнна, которую теперь называют Юнна Валерьяновна, хотя друг дружку подруги по-прежнему кличут с непременным суффиксом «ка» – Юнка, Ралиска. Бедные наши девочки, думал Ваксон, сидя с ними на кухне за бутылкой «Шандона», как они гордятся тем, что их еще можно узнать.

Во время исторической разборки Хрущева с интеллигенцией Юнна вполне соответствовала своему имени, была юницей двадцати с небольшим. Она вообще-то принадлежала к обширному клану Хрущевых – Аджубеев и была вхожа во все их дома. За столом у Ваксонов они рассказала, как однажды Никита Сергеевич, будучи уже неограниченным диктатором, вернулся с работы домой в исключительно приподнятом настроении. За ужином он объявил всей семье: «У меня сегодня большой праздник, Президиум Верховного Совета наградил меня Золотой Звездой Героя Социалистического Труда! Я очень счастлив и горд и хочу поднять тост за нашу великую Родину!»

Ваксоны, бывшие политические эмигранты, и Юнна, у которой дети и внуки были разбросаны по всему миру, грустновато посмеялись. Вот какие упертые большевики нами тогда управляли. Хорошо, что не дожил Н.С. до того, как развалилась его великая родина.

Тут Юнна вспомнила еще кое-что из семейной хроники. Вскоре после того, как в октябре 1964 года верные соратники Хрущева на секретном пленуме ЦК лишили его высочайшего поста и выпихнули на пенсию, однажды на даче зашел разговор о мартовских событиях 1963-го. Юнна осторожно дала понять пенсионеру, что, по ее мнению, он допустил тогда большую ошибку. Так или иначе, папа (все молодые члены клана называли его «папой»), вы оттолкнули от себя самых верных своих союзников, творческую молодежь. И вдруг вчерашний железный диктатор, покоривший восставшую Венгрию, построивший Берлинскую стену, бросавший вызов вашингтонскому Камелоту и в конце концов проводивший его туда, откуда нет возврата, разрыдался навзрыд. Слезы текли по его обрюзгшему лицу, он издавал какие-то кудахтающие звуки и только после того, как Нина Петровна принесла ему капли, смог произнести более-менее связную фразу: «Это все… это он… меня… спровоцировал… Килькичев…»

Все присутствующие были потрясены, а Алексей, не выдержавший напряжения, просто вышел из столовой и сразу уехал в город.

Ралисса вопросительно подняла брови.

– Алексей?

– Ну да, наш зять, муж Отрады, Алексей Аджубей. Ведь вы же помните, кем он был при папе. Главный редактор «Известий», а на деле просто второй человек страны.

И Ваксона вдруг, сорок три года спустя, осенило. Аджубей! Вот она, отгадка того вроде бы совершенно необъяснимого оборота событий, отправки молодого Ваксона, только что пропесоченного тираном, в фантастическую Аргентину. Это сделал Аджубей!

Юнна и Ралисса еще несколько минут говорили об этом круглолицем, с хитрыми глазками славянском человеке под странной, то ли турецкой, то ли молдавской, фамилией. Он был не дурак выпить, уж это точно, любил заложить за галстук. Ралисса вспомнила, как он приставал к ней на какой-то вечеринке. Надо отдать ему должное, он с достоинством перенес опалу. Подумать только, из поднебесных сфер (Ваксон тут про себя добавил: «где пахло потом и отрыжкой») они его заткнули под крыло Грибочуеву, пятым замом в журнал «Советский Союз»! А что Отрада? Ну, знаешь ли, Отрада ведь всегда была скромнягой, никогда не высовывалась, как работала в «Знании», так, кажется, и сейчас для них что-то пишет. А как дети? Ну, нормально.

Ваксон, сославшись на срочную работу, перешел из кухни в кабинет, откуда, сидя за письменным столом, можно было созерцать крыши Китай-города, а также купола и шпили Кремля. Покойный Аджубей; надо проверить, что ты знаешь о нем, когда и как эта фигура возникала в твоей жизни. Вот, помнится, великан Валера Осипенко рассказывал, как Аджубей однажды вызвал его к себе и дал ему шесть тысяч рублей. Предстоит банкет в честь делегации гэдээровского комсомола, а значит, большая драка. Да как же это, Алексей Иванович, такое возможно, спросил Валера, который и сам был с похмелья. Банкет и драка как-то несовместимы,! Ты ни черта не понимаешь, Валера, ведь их старшие братья были в «Гитлерюгенд»; понял теперь? Только отчасти. В общем, этими деньгами будешь рассчитываться в ресторане за битую посуду. Счет за посуду там оказался на одиннадцать рублей семьдесят копеек. На остальное мы организовали ФАВ, Фонд Алкогольной Взаимопомощи.

Осенью 1961 года, как всегда второпях, с хохмами и интеллигентской матерщинкой, Ваксона разыскали два молодых известинца, Колька Муромцев и Колька Федосей. «Слушай, Вакса, наш Салям-по-мудям-Аджубей тобой послал. Надо, говорит, прикрыть Ваксона: coвсем затравили парня!»

В то время и в самом деле партийно-комсомольская печать не слезала с Ваксона за его роман «Орел и решка», а вождь тогдашнего ЛенКома Сергун Павлов и вообще уподобился римскому сенатору Катону с его навязчивой идеей разрушения Карфагена. Ни в одной речи Сергун не забывал призвать – и даже Первого космонавта обратал – к борьбе с «фальшивомонетчиками», как они называли героев романа.

После получасовой беседы в кабинете с круглыми окнами решили Ваксона послать спецкором на какой-нибудь остров. «Ну, Ваксон, выбирай: Капри или Сахалин?» Выбоp, конечно, пал на отдаленные земли. Там же, в кабинете с круглыми окнами, Ваксону было изготовлено сопроводительное письмо, которое звучало так: «Уважаемые товарищи! Прошу вас оказать всяческое необходимое содействие нашему специальному корреспонденту, писателю Аксёну Ваксонову. Главный редактор газеты «Известия» – и крупными разборчивыми буквами роспись – Алексей Аджубей».

Надо сказать, что Ваксон только однажды пустил в ход этот волшебный мандат. Пять дней на Сахалин валила пурга, снег запечатал два этажа в городской гостинице. Аэропорт был наглухо закрыт, когда Ваксону по секрету сказал пилот-собутыльник, что готовится один борт. На трофейном японском вездеходе спецкор добрался до аэропорта. Предъявил начальству заветное письмо.

Немедленно один из шестнадцати пассажиров был снят, и его кресло предоставлено «известинцу». Когда он шел нa посадку, весь лежащий на полу народ скандировал ему вслед: «Не имей ста рублей, а женись как Аджубей!»

По приезде в Москву Ваксон настрочил обалденный очерк о советской жизни молодежи или, наоборот, о молодежной жизни на советском острове, благо к тому времени концлагеря были распущены и ассоциации с чеховской каторгой возникали нечасто. «Известия» быстро тиснули очерк на полный лист, и в определенных кругах возникло мнение, что вчерашний фрондер находится теперь под могущественной протекцией. Не исключено, что слухи об этой протекции сыграли важную роль в утверждении его кандидатуры на поездку в капстрану Японию. Аджубей об этом путешествии ничего не знал, иначе не развеселился бы так явно во время выступления его протеже на собрании у Килькичева.

После дикого бичевания молодых в Свердловском зале он, очевидно, задумался, как вытащить Ваксона из зловонной дыры. Черт знает, что могут предложить шешелинские органы. Не исключено, что на каком-нибудь случайном выпивоне он встретился со своим старым другом замминистра культуры Переверзевым. Copoк три года спустя старый Ваксон вспомнил, что до него доходили слухи, будто тот и этот были однокурсниками в МГУ. По всей вероятности, они регулярно встречались и не только выпивали, но и в теннис играли. Почему в теннис? Вдруг пронзило – да ведь в кабинете-то замминистра на стене-то большая фотография висела, и на ней товарищ Переверзев играл с кем-то знакомым; да вот именно с Аджубеем, и не с кем иным!

Скорее всего, на мартовском выпивоне Переверзев поделился с другом своими проблемами. Дескать, вот: собрали хорошую делегацию с фильмом на фестиваль и Мар-дель-Плата и вдруг все развалилось. Режиссер Цукатов оскандалился в Киргизии, а автор Ваксон, ну, ты caм знаешь, оказался неблагонадежным, попал под серьезную критику. Аджубей задумался на минуту, а через три минуты сказал: «Посылай Ваксона. Всю ответственность беру на себя».

Сорок три года спустя старый сочинитель Ваксон смотрел на бесконечно серое московское небо, нависшее над столь яркими итальянскими постройками XVI века. Все-таки так мало остается в памяти, когда время вот такой серой кошмой висит над жизнью. Все, что осталось от той двухнедельной поездки в ярчайшую страну, можно записать на одном листке бумаги; ну, скажем, с обеих сторон этого листка. Розовый дворец и гарцующие вокруг президентские кавалергарды; аргентинская переводчица княжна Мышкина, высокая, чуть сутуловатая девушка – отпрыск Добровольческой армии, которую расхристанные журналисты принимали за советскую кинозвезду; караван фестиваля, несущийся через выжженную солнцем пампу, в которой то и дело возникают гигантские строения рекламных сигаретных пачек; накат океана, выгнутая дугой полоса отелей, толпы фанатиков кино в шортах и купальниках, плывущая над толпой на крыше автобуса дочь, мать, сестра и супруга аргентинских трудящихся, суперактриса по имени Ла Бомба, можете к этому имени прибавить то, что вам рисует воображение, а Ваксона и Ливана, можно надеяться, оно не подведет; ковровая дорожка фестиваля, по которой мы следуем вслед за американцами по латинскому алфавиту, вот оборачивается на подъеме по лестнице противоположность крутобедрой и высокогрудой Ла Бомбы, девушка Дальнего Запада соломенногривая Элизабет Сазерлэнд, а вслед за ней движется длиннорукий и быковатый кинозлодей Чак Паланс (он же по рождению Остап Охрименко), умеющий стоять на одной ладони, держа свое мощное тело параллельно земле: ночь триумфа для Орсона Уэллса, доставившего сюда ленту по мотивам романа Кафки «Процесс» с Роми Шнайдер в главной женской роли, ошеломленные зрители в смежных кафе гудят до утра, а мы не можем так гудеть, потому что у нас не хватает песо даже на пиво; фольклорные праздники народов латино, на которых каждый раз побеждает огромный мексиканский петух с гитарой в окружении коротконогих курочек с трубами; Виктор Степаныч Сытский, играющий роль «чеховского интеллигента», окруженного молодыми агентами КГБ Ливаном, Ваксоном и Эдуардо, дает пресс-конференцию на фестивале, «агенты» хохочут, слушая глубоко партийные речи «Парткомыча», и тут знаменитый итальянский писатель Васко Пратолини встает и просвещает провинциальную аргентинскую прессу: господа, вы все перепутали, знаменитый советский писатель – это мой почти тезка синьор Ваксон, именно вот этот молодой человек, чей протестный роман только что вышел у нас в Италии, а вот товарища Сытского у нас даже в компартии никто не знает; Сытский на грани нервного приступа бeгaет по набережным, пытается собрать всех в кучу – товарищи, товарищи, вы что, не видите, какая вокруг сложная обстановка, ведь мы окружены врагами; вот парадокс, тут оказывается, масса русских, иной раз на пляже прислушаешься – то тут, то там говорят по-русски – «Вера Николаевна, а почему бы нам летом, в январе, не поехать в Европу?» – да ведь здесь, оказывается, сотни тысяч выбравшихся из-под бескрайней серой кошмы; «Неужели ты вернешься туда, Ваксон?» – «Ну, конечно, я вернусь: там все мое». – «Да что это там твое?» – «Сюжеты, характеры, назойливые прилагательные, невыносимые причастия и чарующие деепричастия, воробьиная стая междометий, звук «щ», открывающий щастье колбасное, матерь-щинскую; ты меня понимаешь?» – «О, да!»

И так ты возвращаешься почти по прямому меридиану в Париж, где девушки той весной ходили в распахнутых пальто и в трико, с большими цветными платками на бедрах, и где ты легкомысленно бродил несколько дней до полета в Москву, не догадываясь, что ты находишься под протекцией временщика.

196З, апрель
Возвращенец

В самолете было полно недавней советской прессы. Ваксон набрал нелегкую кипу и уединился в углу полупустой кабины. Почти в каждом издании он находил покаянные заявления раскритикованных творческих работников, особенно художников и писателей. В «Комсомолке» натолкнулся на короткое, с пол-ладони длиной, письмо Роберта: «…И мы прекрасно понимаем, что суровые слова НиДельфы Сергеевича были продиктованы глубокой заботой о нашем творческом молодняке»…» В «Литературке» среди заголовков типа «Верность и единство» вмонтирована продолговатость Антоши Андреотиса: «…Ленин – это головокружительная высота и голубизна. Хрущев – это самый близкий к Ленину деятель современности!..» В «Известиях» стих Яна Тушинского: «Партбилеты ведут пароходы, / Партбилеты ведут поезда! / Как отцы экономим мы порох, / Чтоб сияла родная звезда!» И множество соответствующих ссылок в разных изданиях и в разных статьях на Кукуша Октаву, на Энерга Месхиева, на Генриха Известнова, на Петра Щипкова и прочих из сильно или слегка провинившихся. Множество было также писем трудящихся из разных отраслей: доярок, металлургoв, рыбаков, швей, свинарок, библиотекарей, поваров, экскурсоводов, археологов, преподавателей и студентов, а также профессоров многочисленных вузов, сотрудников милиции, артистов цирка, сварщиков, монтажников, дегустаторов вина, сборщиков чая, оленеводов, золотоискателей, пограничников родины, экипажей дальнего плавания, артистов оперетты, рабочих фабрики мягких игрушек, сверлильщиков твердых пород, лаборантов атмосферного зондирования – все они увещевали писателей и других работников идеологического фронта не отрываться от исторической поступи нашей Партии. Ваксон пошел в туалетный чуланчик и там, надавив двумя пальцами на корень языка, отблевался за милую душу. Все было ясно: Партия не отвергает послесталинских артистов, она их просто влечет в связке за собой.

Приехав в Москву, он первым делом отправился в журнал. Там, как всегда, в извилистых коридорах люди сталкивались друг с другом. Секретарши разносили чай с лимоном. В глубине извилистой кишки Ося Шик кричал по телефону: «А ты пошли его подальше! Пошли подальше!» Юрий Максимильянович Аржанников сидел в своем кабинетике, между тем как его длинная нога в безукоризненно начищенном ботинке покачивалась в коридоре. Стучали две пишущие машинки, Таня и Рита. Завотделами Мэри и Ирина, жены высокопоставленных людей, обменивались слухами о подводных течениях в Союзе писателей. Словом, все было как всегда – привычный и убаюкивающий журнальный быт.

Ваксон зашел к журнальному критику Стасу Разгуляеву, которому обычно первому тащил свои сочинения. Тот оторвался от каких-то страниц и кивнул на единственное кресло для посетителей: «Садись, графоманище несусветный, я сейчас!» Таким элегантным образом он всегда приветствовал близких друзей. Ваксон снял аргентинскую шляпу, высморкался в аргентинский платок и закурил аргентинскую сигарету. Ну, сейчас начнется треп, подумал он, однако Разгуляев не задал ему ни единого вопроса о дальних странствиях, а вместо этого сказал:

– Тут, знаешь ли, Вакса, тебя заждались. Вся ваша золотая молодежь уже покаялась черт знает в чем, а тебя среди них нет. Учти, сейчас на тебя навалятся и Луговой, и Камп, и Преображ, и прочие, и все будут настаивать, чтобы и ты пролил слезу. Есть также точка зрения, что если Ваксон не выступит, журналу – крышка. В этой ситуации вообще-то трудно не замазаться. Лучше бы было опять куда-нибудь уехать.

– О-хо-хо, – проговорил приезжий и зевнул. – Да, пожалуй, уеду куда-нибудь в Австралию или в Новую Гвинею, к родственникам Миклухо-Маклая.

– Тебе что, открытый паспорт, что ли, выписали?

– Стас!

– Да я шучу.

– И я шучу. Можно, я от тебя сделаю пару звонков?

Стас вытащил из-под бумажного хлама черный тяжелый телефон, брякнул его перед Ваксоном, а сам вышел – вот такая существовала деликатность.

Первый звонок он сделал Нинке Стожаровой. Подошел муж, Адриан, по-теннисному Адри.

– Простите, нельзя ли Нину Афанасьевну? – спросил Ваксон.

– А, это ты, Вакс! Нинки сейчас нет, – быстро проговорил вечно торопящийся муж. Ваксон сделал вид, что это не он.

– Это говорят из «Декоративного искусства».

– Ну, понятно-понятно. В общем, ты в городе. Пока!

Следующий звонок был направлен домой, в жилкооператив. Странно веселым голосом ответила Миррель:

– Пока ты слонялся по своим Аргентинам, мне сделали операцию. Вытащили кисет с драгоценностями. Чувствую себя классно.

– А как Дельф?

– Дельф решил жениться.

– На ком?

– На Васёне. Ну, видишь ли, он стал шофером, а шоферам полагается жениться на домработницах; вот так и получается.

– В общем, я вижу, вы и без папы прекрасно обходитесь.

– В общем-то обходимся. А ты когда прилетишь?

– Да я уже прилетел. Ищу такси.

В это время в коридоре послышались звуки тяжелых шагов и барственные голоса старших сотрудников. «Ну, где же он, наш долгожданный Ваксон?» Прозвучал pезкий голос секретарши главного: «Николай Борисович просит к себе Аксёна Ваксонова!»

Он позволил себе на минуту закрыть глаза. Ну, сейчас они начнут ко мне применять партийную тактику влияния и убеждения. Зерно этой тактики заключается в том, чтобы замазать всех вокруг. Интересно, сколько раз каждый из них замазывался? По всей вероятности все они – и Преображ, и Железняк, и сам Камп – замазывались только однажды, а дальше уже все шло само собой. Теперь надо под маркой спасения журнала замазать и меня; раз и навсегда. Хер вам, со мной у вас так не получится. Вообще-то получилось, но с неожиданным результатом.

1963, июнь
Всенародное

А где же был Ян Тушинский, и что с ним вообще произошло? Идиотская статья Шурия Шурьева, в которой он объявлялся чуть ли не предателем, его подкосила. Он xopoшо знал этого хмыря еще по Парижу; тот там годами сидел как спецкор «Правды», словесный пулеметчик передовой фронта идеологической войны. Еще при первой встрече Ян, глядя на Шурьева, подумал: раньше в Париже сидел Илья Эренбург, то есть наш Хулио Хуренито, а теперь вот Шурий Шурьев – лоб в два пальца шириной, в маленьких зенках постоянный отсвет основного чувства, то есть классовой ненависти.

С этим чувством он столкнулся однажды на семинаре по западной литературе в Союзе писателей. Шурьев, прибывший на этот семинар специально с передовых позиций, сообщал последние новости о деградации буржуазной литературы. Он привез с собой и красноречивое доказательство распада. Вот, извольте, несброшюрованный роман. Выпущен в свет респектабельным издательством «Галлимар». Во вступлении автор пишет, что перед употреблением читатель должен всякий раз перетасовывать страницы и читать так, как сложится. Вы представляетe, товарищи, какому глумлению в мире чистогана подвергается величественная мировая литература, призванная просвещать умы, звать к освобождению от ига капитала?!

И в негодовании как бы отшвырнул от себя злосчастную книженцию, которая тут же была подхвачена сидевшим в первом ряду шустрым верзилой, молодым поэтом. Тушинский перетасовал страницы и весело воскликнул: «А это здорово!»

– Что вы хотите этим сказать, Ян? – спросил председательствующий на этом семинаре лауреат Консимов.

Тушинский пожал плечами:

– Честно говоря, не понимаю, почему товарищ Шурьев подходит к этой игре с такой звериной серьезностью? В литературе всегда должен присутствовать игровой элемент, иначе она превратится в кучу занудных трактатов.

В Малом зале поднялся неоднородный шум. Забавная книжка пошла по рукам. Молодежь смеялась и аплодировала Тушинскому. Кто-то брякнул: «Хорошо бы вот так издать роман Петушатникова!» Писатели пожилого возраста подмигивали друг другу: еще помнили Двадцатые годы. А вот средний возраст возмущался: «Что за цинизм?! У этих людей нет ничего святого!» В шурум-буруме Шурьев не отрываясь смотрел на Тушинского. Ян скользнул было по нему небрежным взглядом, но потом подумал, что тот смотрит не просто так, а как-то особенно, и встрепенулся. Из-под тяжелых надбровных дуг на него взирал примат, исполненный ненависти. Никаких поблажек не предлагалось. Вспоминалась «Песня бойцов Наркомвнудела» из кинофильма «Ошибка инженера Кочина»: «Враг силен, мы сильней! Враг хитер, мы хитрей! Нам народная сила поможет / Вражьи когти спилить, вражьи ребра срубить, вражьи гнезда огнем уничтожить!» И все. Без поблажек.

В перерыве Тушинского взял под руку вальяжный Консимов.

– Что это вы, старрик, так жестоко ополчились на Шурьева? Ведь он прростой ррабочий паррень.

Ян с горячностью возразил:

– Что-то он не похож на простого рабочего парни. Я знаю простых рабочих парней. Скорее уж, он напоминает вурдалака! – и быстро покинул помещение.

Этот семинар случился в разгаре «оттепели», в расцвете либерализма, за два месяца до исторического посещения Манежа. Потом все покатилось, для одних вниз, для других вверх; без всяких отклонений. Ненавидящая рожа Шурьева нередко снилась ему во сне. Он воображал торжество этой рожи, готовой к уничтожению «вражьих гнезд». После мартовской встречи в Свердловском зале Ян попал в турбулентную зону. С одной стороны, вроде бы хвалили за воплощение в стихах революционного духа нашей страны, с другой – укоряли в «нескромности». Ближайшие его друзья, члены плеяды, в которой он предположительно светил ярче всех, попали под кулак главы государства. Для «органов» в этом заключалась его неоспоримая крамола. Ходили слухи, что обсуждают, как раскассировать эту группу; не исключалось, что «Юность» будет закрыта.

Что делать? Может быть, отменить парижскую публикацию «Автобиографии»? Каким-нибудь образом, скажем, через ребят из «Юманите», дать знать Шарлю и Беверли, чтобы отложили великий день? Они им не поверят, подумают, что подосланы. Зная Янчика, им и в голову не придет, что он добровольно отказывается от такой ярчайшей сенсации. Да и вообще… м-да-с… кроме всего прочего, получен ведь был солидный аванс… м-да-с… огромное количество франков!

Может быть, выйти на каких-нибудь скрытых либералов из ЦК? Постучаться к самому Демичеву? Убедить его в том, что зубодробительная кампания в нашей печати не пойдет на пользу нашей революции. Ведь все-таки наряду с… ну, скажем, с несколько резковатой критикой недостатков, с осуждением сталинщины… там ведь немало сказано крылатых фраз о Революции… ведь не зря же там видна отчетливая связь с Блоком, с Маяковским… ведь так? А ведь «всенародное осуждение» поэта только повредит тому, что уже завоевано нашим поколением… так ведь?

В общем, пока он продумывал разные варианты спасения, «Экспресс» в далеком Париже напечатал журнальный вариант «Автобиографии» и объявил, что полный текст выйдет вскоре книгой в издательстве «Галлимар». А Шурка Шурьев, этот простой рабочий парень из Магнитогорска, немедленно откликнулся на событие поэтоненавистнической статьей.

Ян Тушинский давно уже поражал сверстников своей удивительной «пробиваемостью». Без труда он вступал в предгорья советского Олимпа. К генсеку Союза писателей вообще заявлялся без предупреждения. К высшим партийным чинам по культуре, к Килькичеву и Поликрабову, тоже проникал без особых проблем. Там и возникали различные проекты заграничных путешествий. Все помнят, например, его невероятное прибытие на Кубу.

В 1959 году весь мир был потрясен громокипящим катаклизмом латиноамериканской революции. В столицу роскошного острова Куба вступили отряды повстанцев. Диктатор Батиста, поднявшийся из самых низов кубинского общества, бежал. Власть взяли молодые бородачи, романтические «барбудос» во главе с неким Фиделем Кастро. Левая интеллигенция во всем мире, особенно в Соединенных Штатах, ликовала. Вот, наконец-то и в наше полушарие пришла настоящая свобода! Особенно громко провозглашали победу поэты поколения Beat, то есть «битники». Не исключено, что именно под их влиянием двадцатишестилетний Ян Тушинский вознамерился съездить на остров Куба.

Пошел сначала в Иностранную комиссию Союза писателей. Там затрепетали от такой дерзкой самоидеи. Да что ты, Янчик, да кто же тебя туда пустит? Ведь там сейчас царит полный разброд. Никому пока что не известно, что за герилья взяла там власть. Ни Марксом, ни Лениным пока что там и не пахнет. Скорее уж анархия там прожаривается. Вполне этот Кастро может там на манер Нестора Махно объявить республику «Гуляй-поле». А то еще прямо к американцам перекинется; ведь он, по слухам, из богатой семьи.

«Товарищи, товарищи, – увещевал своих собеседников из Иностранной комиссии юный поэт, – пока мы будем тут попукивать, как раз и уйдет Фидель к американцам, в анархию богатства. Нужно идти к нему и влиять на правах родоначальников и наследников социалистической революции. Нести туда наш факел, делить огонь!» Оказалось, эти товарищи совсем уже затоварились по мелочовке. Он тогда к другим товарищам пошел, делил с теми свой огонь, а потом и еще к высшего сорта товарищам явился и так повсеместно обнародовал свою пламенную идею. Между всеми охваченными товарищами начался телефонный перезвон, который продолжался, продолжался, продолжался и вдруг разродился решением – пусть летит!

Вот так вдруг тощеватый и слегка остроносый московский юнец с рюкзаком заготовленных рифм (Фидель – не кисель, Куба – не Коба, барбудос – сны Будды) появился в самой гуще гаванского карнавала, который, как известно, продолжался одиннадцать месяцев, пока не кончился бензин.

Вернулся он оттуда с большим портфелем из крокодиловой кожи. Чего там только не было свалено в кучу! За эту портфельную анархию заслужил даже укоризну со стороны московских товарищей: «Что же ты, Янко, не можешь у себя под носом навести э-лэ-мэн-тарного порядка?»

Несколько месяцев в застольях он рассказывал о Кубе. Вот это, братцы, настоящая свобода, самая настоящая! Там машины самых последних марок просто стоят на улице, ключи торчат – садись и поезжай! Фидель – мой друг, он глава правительства, а ему кореша подчас дают подзатыльника. А то и прямо за бороду тянут. Эй, Фидель, к тебе тут из Франции приехали, а ты все несешь какую-то ахинею. Проституция там полностью ликвидирована; девчонки работают бесплатно. Ну, и так далее.

В конце концов он стал в Советском Союзе главным знатоком по Кубе и по своему ближайшему другу Фиделю Касгро. Ездил туда и обратно, обратно и туда; уже запутался, где что, то есть в полетах не всегда соображал, куда летит. Написал вдохновенные стихи о кубинском художнике-абстракционисте, в котором, оказывается, достаточно реализма, чтобы защищать родину.

Однажды собрался туда даже вдвоем с женой, красавицей Татьяной Фалькон-Чесноковой-Тушинской, которую в кругах московской богемы под влиянием Хемингуэя называли Брет Эшли. Появление Татьяны в Гаване произвело раскол в правительственной клике. Дискуссии между Фи и Че порой достигали критической точки, вслед за которой могла бы последовать самая настоящая пистолетчина. Поэт, между прочим, и сам дискутировал с самим собой: что ему дороже – Татьяна или Революция? Словом, вернулись в угнетающий застой Москвы в том же составе, то есть вдвоем. На вечеринке в честь возвращения жена вдруг закричала на мужа: «Не смей спекулировать Фиделем!» Что это означало, никто не знал.

Однажды и вся камарилья собралась в столицу мира и прогресса. ВВС Страны Советов для этой цели переоборудовал свой самый большой авион под странным для авиона именем «Антей». Прямо с аэродрома всю компанию, к тому времени уже присягнувшую марксизму-ленинизму, привезли на Мавзолей, где они оказались в объятиях нашего Политбюро. Режиссер Турковский очень внимательно приглядывался к этой сцене, а потом сказал, что он из этих сногсшибательных кадров сделал бы целый фильм, а то и несколько. Дело в том, пояснил он, что там на Мавзолее произошла встреча двух разных эпох. Политбюро в их просторных габардиновых пальто и крепко насаженных на головы фетровых шляпах, с их порядком уже осевшими физиономиями было похоже на чикагскую мафию времен Аль Капоне, в то время как молодые бородачи в армейских «фатигах» и толстых башмаках, с походными мешками через плечо представляли ультралевых экстремистов нового времени. Объятия и поцелуи между первыми и вторыми, да еще и на трибун Мавзолея В.И. Ленина, представляли поистине противоестественное зрелище. Тут следует добавить, что это происходило на фоне грандиозной первомайской демонстрации советского народа. Приближаясь к Maвзолею, этот народ начинал скандировать: «Куба – да! Янки – нет!»

К тому времени уже запущена была кампания «всенародного осуждения». Все центральные газеты печатали письма трудящихся разных профессий, клеймящие позором напечатанное в далеких краях на чужом языке злокозненное сочинение зарвавшегося поэта, почти предателя. Ян был в состоянии перемежающейся истерики. Он, бывало, любил подходить к прохожим на улице и спрашивать, кого они считают первым поэтом России. Получив правильный ответ, подпрыгивал в восторге – так бурлила в нем его энергия. От неправильного ответа унывал, но ненадолго.

Теперь он почти не выходил, а если и случалось, надевал черные, обтекающие головенцию очки, а подбородок закутывал в шарф. Дома Татьяна кричала ему: «Слабак! Слабак!» – и запускала вслед за этим руладу мата; увы, литературные дамы в те времена были неравнодушны к такому фольклору.

Увидев любимого друга Фиделя и прочих команданте на трибуне московского зиккурата, Тушинский воспрял. Мы встретимся с ним, обнимемся, выпьем как следует, и эта сволочь вокруг поймет, что со мной лучше не связываться. Взять Таньку с собой? Нет-нет, это могут неправильно понять, тем более что Кастрец то и дело пытался ее приголубить. Обойдемся без этой прекрасной нахалки. Вперед!

Для встречи с большим другом он надел пиджак, сшитый из парусинового кубинского флага. Пока шел к своему гаражу, пацаны с Красноармейской кричали, показывая на него: «Американец! Американец идет!» Невеселая мысль приходила в голову: неужели за недолгое время отшельничества народ Москвы уже отвык от моего присутствия. Бодрая мощная мысль почти немедленно подавляла невеселую. Сегодня он встретится с Фиделем! Сегодня он встретится с Фиделем! Он сделает все, чтобы встретиться с Фиделем! Он знает, где его искать.

На переулке Сивцев Вражек есть несколько монументальных правительственных зданий без вывесок. Зачем разглашать предназначение этих построек? Тот, у кого есть допуск, найдет и без вывески, ну а тот, кто без допуска, благополучно заблудится. Таково, например, oгромнейшее, на целый квартал, медицинское здание для партактива и семей. Таков и отель для размещения зарубежных коммунистов. Ян Тушинский там бывал, и не раз. Выпивал с товарищами революционерами, ободрил товарок революционерок. Прислуга заведения его знала, а многие даже обращались ласкательно – «Янчик». Благодаря этим связям он прошел в отель без проблем. Расположился в кафе, заказал бутылку «Абрау Дюрсо» и став ждать. Изображал делового человека, часто поглядывал на часы, и в то же время неделового, творческого человека, своего рода Бодлера или Рембо в кафе Монпарнаса, с вдохновенным лицом, устремленным к потолку или в окно, где раскорячилась охрана, не видя этой охраны, а видя «берег очарованный и очарованную даль», и с длинной кистью руки, что пролетает над странице блокнота, и…

Вдруг туда вошла огромная толпа людей. Даже удивительно, как через не очень-то широкий вход в фойе одномоментно вошла такая масса охраны, переводчиков, представителей правительственных и общественных учреждений, отряда пионеров с горнами и растерянными лицами, офицеров армии и флота, артистов ансамбля чеченской песни и пляски, журналистов, близких к органам, фотографов и киношников. В сердцевине этой толпы двигалась дюжина битниковатых вождей острова Свободы. А в сердцевине дюжины наличествовал вождь вождей Фидель Кастро со своей неповторимой, с левого бока слегка плешковатой бородою.

По всему фойе царило трепетание кубинского флага, в связи с чем пиджак-флаг Яна Тушинского основательно рябил, не выделяясь, а напротив – сливаясь с этим трепетанием. Он бросился и, позабыв о своем хорошем воспитании, стал расталкивать тех, кто пониже, ну – пионеров. Протолкаться было не так-то легко. Некоторые пионеры покрупнее пихали его локтем. Все же он приближался к революционерам; оставалось не более четырех метров. Голосом своим на самых высоких тонах он попытался рассечь разноголосицу толпы. «Фидель! Это я, твой друг Тушинский! Янко Горячее Сердце!» Вождь скользнул по нему безучастным взглядом. «А, поэт…» И прошел мимо без всяких поползновений к объятиям. Эх, махнул с досадой поэт, надо было взять Таньку. И стал пробираться из толпы на свежий воздух.

Между прочим, если бы Ян не поспешил к выходу, через несколько секунд он смог бы заметить хитренький, как у карибского бобра, взглядик Фиделя через плечо с майорской нашивкой. Идущий вслед за ним генерал-лейтенант, начальник Института военных переводчиков, громко одобрил сдержанность вождя: «Все правильно, товарищ Кастро».

В раздерганных чувствах Ян большими, но шаткими шагами сновал по прилегающим к Сивцеву Вражку маленьким переулкам: забыл, где оставил машину. Наконец увидел темно-синюю «Волгу». Угораздило же поставить тачку рядом со стендом с приклеенными газетами! «Правда», «Известия», «Комсомолка», «Труд»… все они все еще продолжали гвоздить клеветника и стяжателя Я.Т. Мне конец, думал Ян. Если и не арестуют, так просто выбросят на помойку. И никогда мне больше не увидеть Пикадилли.

Однажды в эти дни, собравшись в ЦДЛ, группа друзей, в частности Ваксон, Барлахский, Нэлла Аххо, Глад Подгурский и Юра Атаманов, решила посетить Яна Тушинского, Тогда у них как-то не было принято извещать по телефону о прибытии нетрезвой компании. Вваливались скопом и вытаскивали из карманов всякие разносортные бутыльменты, рассаживались вокруг, то есть вынуждали хозяйку накрывать стол.

«Черт бы вас побрал, ребята! Эдакая шобла! Нам тут не до праздников, трахвашутакподдыхгугугуморжовые!» – так приветствовала гостей красавица Татьяна, а сама уже метала на стол грузинские закуски, нахлобучки хлеба-лаваш, полдюжины хванчкары, гирлянды охотничьих сосисок, сыры сулугуни и рокфор и в полном уже отчаянии брякала на край развала не вполне целый торт «Прага». Она на самом деле просто была счастлива, что такая пятерка внезапно завалилась. Дома уже житья не было. Все попытки ободрить Яна превращались в ceaнсы диких воплей, в швыряние с обеих сторон пустых, а то и с винегретом тарелок; пока что без прицела, то есть просто в стены или на пол. Раньше носилась день-деньской босиком по карпетам, а сейчас хрен поносишься: мелкие осколки тонкостенных бокалов то и дело норовят впиться в невинные, то есть лишенные каких бы то ни было мозолей подошвы ног.

Гадский Туш, это все его фиглярство, дешевый балаган, попытки разыграть сущую вампуку! С утра он добирается до телефона, тянет бесконечный шнур, заваливается с аппаратом в свое кресло, ноги с нестрижеными ногтями кладет на стол, на ее уникальный, заказанный дорогому краснодеревщику почкообразный стол, начинает названивать в свои гребаные «инстанции», а там никто из тяжеловесных тузов не хочет с ним разговаривать, а он никак не хочет понять, что его вычистили, что гадская номенклатура, которую он всегда так сильно презирал, но в которую упорно лез, захлопнула перед ним свои двери.

Тем временем он надирается своим так называемым шампанским и зовет ее, чтобы перед ней фиглярствовать. Тащит ее за руку из спальни в большую комнату, потому что в спальне тесно для его мизансцен. Нарушает ее интеллектуальное уединение, в данном случае чтение английских книг of the Angry Young Men, поднимает тост за какую-то мудацкую сплоченность, как будто еще недавно он не ратовал за «тактическую разобщенность». Подлезает к ней с фальшивой лаской: «Выпьем, добрая подружка бедной юности моей…» Значит, она для него не кто иная, как Арина Родионовна, она, тридцатилетняя красавица с полыхающими синими очами, записана в русскую литературу по разряду нянь?!

Нет уж, дудки, пошел ты на фиг, эпенноплать, она влетает в драгоценные босоножки, в жакеточку-шанель, которая будет открыта, чтобы были видны очертания, сейчас поеду в «клуб», буду там судачить с модным бабьем, принимать комплименты писательского мужичья, потом уеду с кем-нибудь, гори все огнем, а он даже и не замечает ее сборы, все еще разглагольствует, подняв бокал, наконец опорожняет, швыряет его в камин, бесстрашный гусар, декабрист, «скинуты ментики, ночь глубока, ну-ка вспеньте-ка полный бокал!», и тут же рушится в свое излюбленное кресло, где столько уж выпустил газов, и весь на глазах расползается, руки, как две рыбы, как два сига, сваливаются по сторонам, физиогномия, которая только что пылала вдохновением, бледнеет, синеет, стареет на двадцать два года, откидывается за спинку, кадык начинает дергаться, и это все из-за того, что какой-то цековский паразит отказался с ним разговаривать и тогда она, леди Эшли, забыв о задуманных эскападах, стремясь предотвратить мизанцену «обморок», тащит ему настой валерианы и седуксен; уф!

И так день за днем и ночь за ночью. Наконец-то peбята пришли. Все-таки «сплоченность» действительно проявляется! Ведь не для загула же завалились! А хоть бы и для загула! Еще лучше, если для загула. Сейчас так загуляем, что небо с овчинку покажется. Кого из ребят оставить на ночь: Ваксу с его аргентинским загаром, Гладиолуса кудрявого, Юрку косолапого, бандита Григу? Между тем, вывалив все на стол, Татьяна уселась на диване в обнимку с Нэллой. Несравненная Аххо на ухо ей нашептывала о своем недавнем приключении: «Вызвался подвезти. Сидит за рулем, седой солидный классик. И вдруг замечаю, представь себе, этот Марк Севастьянович моими коленками интересуется!»

Следует сказать, что обе красавицы имели самое прямое отношение к Яну Тушинскому, то есть по литературным хроникам числились в его женах. Сначала была Нэлла. Они оказались однокурсниками в Литинституте. Ян тогда при виде надменной девушки с косой просто с катушек слетел и взялся без конца воспевать «… глаза ее раскосые и плечи ее белые, роскошные…»

Скажи каким-нибудь итальянцам, каким-нибудь Петрарке и Лауре, что любовные истории имеют свойство развиваться под снегопадом, в пурге, не только не поверят, но и перестанут любить. Ян и Нэлла, вдохновляясь блоковскими метелями, могли часами слоняться по снежным бульварам, а девчонка иной раз с криком «Лови!» запуливала прямо с ноги в морозное небо театральную туфельку. Все «чайльд-гарольды с Тверского бульвара» (так лизоблюды наше братство в фельетончиках вонючих называли) от Нэлки просто отпадали.

В те ночи непротопленные подъезды казались им крымскими пещерами, а шум снегоочистительных машин с их крабообразными клешнями напоминал накат волны. Он всю ее обцеловал в этих пещерах, а она прекрасно изучила его башку, в шевелюру которой привыкла вцепляться полудетскими пальцами. В конце концов он, получив гонорар за свою первую книжечку стихов толщиной в полпальца, снял комнату на Плющихе, и это событие открыло новую главу их романтической любви – тасканье по московским коммуналкам.

Через год или полтора, летом, светлой ночью, один из главных богемщиков Москвы Григ Барлахский, возвращаясь неизвестно откуда домой, увидел сидящего на ступеньках своего подъезда Яна Тушинского.

– Григ, не покидай меня! – взмолился тот. – Я могу с собой что-нибудь сотворить этой ночью!

– Глуши мотор! – скомандовал Барлахский. – Дрожать – перестали! Хлюпать – забыли!

Кое-как он его успокоил, и тот почти связно рассказал, какая поистине трагическая история произошла в небольшой семье, состоящей из двух. Пока он ездил куда-то, на Кубу, что ли, ну в общем, туда, где в его призыве нуждалась молодежь, Нэлка влюбилась в их общего друга, киношника Горожанинова. Ян сразу по стихам понял, что-то сдвинулось, кто-то другой вытеснил его из образа «лирического героя». Начал ревновать. Она сопротивлялась. Врала. Он не знал, что это Гошка Горожанинов. Если бы знал, засандалил бы предателю по шее. Пошли ссоры. С понтом на идейной почве. Она настаивала на его внесоветском поведении. Ты представляешь, Гришка? На внесоветском поведении! На самом деле она просто мучилась, бедная девочка! Теперь он знает, что из-за Гошки. Ведь у того семья, какие-то там ребенки. И вот теперь все выяснилось. Он их выследил.

Сволочь Горожанинов повез ее сегодня на свою дачу в Красной Вохре.

Дальнейшее напоминало что-то бредовое из американского фильма, смешение старой и новой волны. У Барлахского Тушинский ни минуты не сидел на месте все мотался туда-сюда; длинная тень отставала от телa. Просил у друга пузырек барбитуратов. Дескать, все сейчас сожру и перестану мучиться. Не получив пузырька, выскочил на улицу. Там уже скопилось немного мрака. Ян прыгнул в свой «Москвич», Григ еле успел пронырнуть вслед за ним. Куда мчимся? Оказывается, в Вохру! Вот видишь, извлек из «бардачка» большой черный пугач, стреляющий оглушительными пистонами. Увижу их, хлопну обоих! А потом и себя! Один ты, Гриш, останешься в живых из четверки. Барлахский возмутился: «А я-то тут при чем, пока что все-таки не замешан».

Приехали в Вохру. Долго крались по задам дачного проспекта. Наконец добрались до горожаниновского бора. На даче светились два больших окна. За ними Нэлла и Гошка танцевали вальс. Тушинский вытащил свое оружие и прицелился. Барлахский не шелохнулся: знал, что это за штука. Тушинский отшвырнул пугач и, схватившись за голову, бросился прочь. Там было какое-то незастроенное пространство. Длинная фигура пронеслась в темноту. Послышался звон разбитого стекла. Попал в какие-то парники.

Барлахский довольно долго бродил по улочкам Вохры, то и дело возвращаясь к «Москвичу». Занялась заря буколическая, заклекотали народные петухи. Григ – он был, между прочим, юнгой Балтфлота, участвовал в высадке на Куршскую косу и товарищей привык не бросать; тем более что не пешком же до станции шагать – вот этот данный Григорий увидел друга сидящим на пеньке сосны, словно «Ленин в Разливе», и пишущим в блокнот с не меньшей скоростью, чем вождь пролетариата кропал свои инсургентские тезисы. Кто его знает, что он задумал? Барлахский еще издали крикнул: «Янк!» Тот и ухом не повел, все строчил, откидывал страницы. Приблизившись, Григ увидел только что завершенную строфу:

Дa, я знаю, я вам не пара.
Простонал Николай Гумилев,
Так и я, каждой страждущей порой
Отрицаю томительный плен.

Ну, в общем, жить будет, подумал друг, забрался в машину и заснул на заднем диване. Проснулся он уже в Москве.

Юношеские женитьбы, как известно, редко дотягивают до юбилеев, так и этот «томительный плен» благополучно распался. Все обошлось без барбитуратов, без пистолетов и превратилось в дружбу этих двух великолепных поэтов разного пола. Любовная фортуна, впрочем, была благосклонна к обоим. Зализав свои «страждущие поры», Ян почти без перерыва натолкнулся на чету Чесноковых и тут же влюбился в темноволосую и синеглазую Татьяну. Да и она не осталась равнодушной к знаменитому и уже слегка скандальному виршетворцу. Вдруг бесповоротно решила разделить с ним его романтический ореол и стать Татьяной Тушинской. Она всегда пристегивала к себе фамилии своих литературных мужей: то выступала как Корзун, то как Чеснокова, а между тем в девическую пору звалась Таней Фалькон; что может быть ярче такого оксюморона? Михайло Чесноков, стокилограммовый бывший футболист, игравший еще до войны за команду мастеров «Дизель», в литературные годы прославился тем, что на известном собрании назвал Бориса Пастернака «свиньей под дубом». Узнав об этом, Татьяна набросилась на благоверного с пощечинами. У нее разыгралась форменная истерия, и пришлось ее положить в психосоматический санаторий при ЦК. Оплывший от пьянки Миша нашел какой-то лаз в заборе и чуть ли не ежедневно появлялся под окнами ее палаты. Едва увидев ее облик за стеклом, бухался на колени, молил: «Прости!». На партсобрании Московского отделения СП он отрекся от своей «свинской» речи и стал превозносить Пастернака; в общем, сам чуть в психосоматический сектор не угодил, Татьяна, узнав о таких существенных результатах своего взрыва, снизошла и вернулась. Под ее влиянием поэт-коммунист стал дрейфовать в сторону леволиберального крыла. И тут появился юный Тушинский с огромными букетами цветов, с ящиками шампанского, со стихами, почти открыто посвященными его любви. Всякий раз, когда Ян появлялся у них на даче, в пудовых кулака бывшего «дизелиста» начинали копошиться муравьи ненависти, однако благоприобретенная утонченность отгоняла жажду расправы. Таким образом, уже почивший Борис Леонидович смог помочь своему молодому другу. В конце концов влюбленные сбежали в Гагры. Директор тамошнего Дома творчества, адепт щедрости Гугуша Гарасович в обход литфондовской путевки предоставил им просторный номер с балконом прямо над пляжем. Море всю ночь гремело галькой. Турецкий ветер вздувал шторы, словно парус «Арго». Чайки, как белые призраки, зависали напротив балкона, пытаясь узнать, чем занимаются там внутри два обнаженных живых человека. Они занимались любовью. В промежутках между апофеозами читал ей бесконечные стихи. Не давал спать. Послушай, Янк, давай все же малость поспим, а? Он шептал ей в ухо:

…А я тебе шепотом,
Потом полушепотом,
Потом уже молча:
Любимая, спи…

Литературная жизнь научила Татьяну некоторой резкости в обращении с поэтами. Так получилось и на сей раз. «Послушай, Янк, тебе никто не говорил, что полушепот – это громче, чем шепот?»

Такая реплика со стороны любимой была посильнее пощечины. Поэт вскочил и зашагал по комнате, довольно комичный в своей наготе.

– Это твой толстый Мишка научил тебя такому вшивому реализму?

– Неправда! – Теперь она вскочила и шагнула к нему, нагая и наглая. – Это мой Семчик незабвенный всегда говорил, что поэзия требует точности слов!

Первый муж Татьяны, израненный Семен Корзун, считался одним из лучших поэтов военного поколения. Увы, его тело, потрясенное столько раз попаданиями пуль, осколков, а также контузиями, потеряло иммунитет, и он умер от «гонконгского гриппа».

Тушинский молчал. Он понял, что она права. Корзун считался неопровержимым авторитетом. Он положил ей руку на плечо и повернул ее к себе. Ее ладонь проследовала от его средостения вниз. Их чресла слились в нерасторжимом объятьи. Любовь продолжалась.

Пока они жили в своем веселом богемном браке, произошла довольно забавная облискурация. Первая и вторая жены Тушинского сдружились. Нэлка стала чуть ли членом их семьи. Подолгу с Танькой болтали о разном. Собирали в химчистку общую кучу одежды. Вместе гоняли на новенькой «Волге»; то одна, то другая за рулем. Однажды за нарушение сплошной полосы были задержаны ГАИ. При проверке документов выяснилось, что у обеих дам основным документом на вождение является доверенность Яна Александровича Тушинского. Инспектору ничего не оставалось, как только позвонить знаменитому поэту: «Вы бы разобрались со своими женами, Ян Александрович!» Тот прискакал на такси, освободил ТС и обеих «супруг», кричал на них в присутствии сотрудников: «Сволочи! Идиотки!», а те только принимали намеренно жеманные позы. На сотрудников эта сцена произвела исключительное впечатление: такие кадры у него прохлаждаются в женах!

И вот сейчас, весной 1963-го, две эти сердечнейшие подружки сидели обнявшись на диване, вернее, утопали в нем, выставив две пары отменнейших колен, и хохотали над поддатыми ребятами. Все-таки здорово Нэлка придумала – всю гоп-компанию притащила из ЦДЛ с собой!

– Послушай, Танька, а где же Янк? – спросил Ваксон.

– Куда он вообще-то запропал? – поинтересовался Атаманов.

– Небось, к бабам пошел? – употребил Подгурский свою слегка заезженную шутку.

– Надеюсь, жив? – с некоторой бесцеремонностью хохотнул Барлахский.

– Он в ванне валяется, – ответила Татьяна.

– Да как же так? Все время, пока мы здесь, он в ванне валяется?

– Да он сейчас больше в ванне, чем на поверхности валяется, – объяснила уже захмелевшая жена. – Отзвонится по списку и – мырь!

– Пошли вытаскивать Тушинского! – возгласила Нэлла.

– Подсушим мальчугана!

Ян дверь в ванную никогда не запирал на случай «непоправимых обстоятельств». Теперь он лежал в хвойном растворе и думал о своей горькой участи. Вот эти ребята веселятся, как будто ничего не случилось, а настоящий Поэт чувствует, что случилось, всей своей кожей и потому укрывается в ванной. Сейчас они ввалятся в ванную толпой. Пусть увидят бездельники, кого они могут потерять в одночасье!

Когда вся компания, кроме Татьяны, заполнила ванную. Ян представлял довольно слабую картину: бледно-зеленая голова заброшена, глаза прикрыты синеватыми веками, одна рука бессильно переброшена через борт, вторая в равносильном бессильи – за голову; большие банныe полотенца клубились на полу. Общая мизансцена напоминала какую-то сравнительно недалекую историю.

На высоте оказался Гладиолус Подгурский: он сразу припомнил: «Братцы, а Шарлотта-то Корде-то успела смыться!» Опустошенные бутылки шампанского только углубляли сходство.

Нэлка давай копошиться, тянуть бывшего мужа то за одну конечность, то за другую.

– Вставай, наш Ланселот! Вставай, Ричард Львиное Сердце!

– Оставь меня, Нэлла, мне очень плохо.

Ваксону казалось, что друг немного косит. Барлахский был уверен в этом. Подгурский, чтобы рассеять сгустившуюся атмосферу, рассказал новый анекдот: «Хрущев подходит с козой к советско-китайской границе. На границе стоит Мао Цзэдун. Он говорит, что вход в Китай со свиньей строго воспрещается. Хрущев восклицает:

– Послушай, Мао, ведь это не свинья, а коза!

Мао парирует:

– Я как раз к козе и обращаюсь».

Резкий звонок в дверь и последующие трели всевозможных звуковых устройств заставили всех отвлечься от распростертого тела. Легкие босые шаги Татьяны Фалькон пролетели мимо ванной. Дверь открывается. Возглас хозяйки: «Смотрите, кто пришел!» – за дверью стояли Кукуш Октава с гитарой и его новая жена Люба Гриневич. Кукуш тронул струны и запел; жена ему вторила:

А мы швейцару: «Отворите двери!
У нас компания веселая, большая,
И приготовьте нам отдельный кабинет!»
А Люба смотрит: что за красота!
А я гляжу: на ней такая брошка!
Хоть напрокат она взята,
Пускай потешится немножко.
А Любе вслед глядит один брюнет,
А нам плевать, и мы вразвалочку,
Покинув раздевалочку,
Идем себе в отдельный кабинет.

У Любы еще оказался маленький бубен, и так, с гитарой и бубном, чета вошла в квартиру, имея целью развеселить впавшего в депрессию Тушинского.

В ванной с Яном остался только Юра Атаманов. Он сидел на тонконогой табуретке и курил одну за другой паршивые сигареты «Север». Как и Роберт Эр, он страдал заиканьем, только не временным, а постоянным.

– Тты, сстаричок, в эттой тррахнутой Ммоскве можешь заггнуться, – говорил он Яну. – Ддавай ввылезай изз этой ммыльной лужжи и отпрравимся в ддальние кррая.

Тушинский понемногу стал вытаскивать свое обессилевшее тело. Заворачивался в махровые полотенца, влезал в пижамные штаны. Потянулся за халатом, сорвался, чуть не упал.

– О чем ты говоришь, Юра? Какие дальние края? У меня все визы закрыты. Они меня невыездным сделали! – он сел на вторую табуреточку и обвис.

Атаманов хохотнул:

– Какие, к черту, визы? В Архангельск пока что визы не нужно. А оттуда с нашими ребятами, с охотничьим братством, уйдем в такие края, которых ты и во сне не видел. За две недели оклемаешься; гарантирую!

Этот Юра Атаманов был на пять лет старше Тушинского, то есть подходил к тридцати пяти. У него был большущий лоб, переходящий в лысину. Имелся также порядочный нос, довольно часто пребывающий в неспокойном состоянии. Красиво очерченные губы часто причмокивали. Глаза все время хранили довольно странное выражение неполного присутствия, которое еще усиливалось толстыми линзами очков. Если читатель хочет получить еще больше деталей, касающихся внешности Атаманова, и в частности описание его нескладной, но сильной фигуры, он может прочесть Юрин рассказ «Трали-вали», в котором бакенщик Егор считается чем-то автопортрета.

Вообще этот рассказ считается выражением Юриного гения. К тому времени он написал по крайней мере дюжину рассказов, отмеченных этим редким человеческим качеством. Говорят, что гениальность можно угадать по таким внешним приметам, как чуткий нос или проявления жадности. Юрина жадность все-таки под вопросом, а вот что касается обоняния, можно сказать наверняка: у Атаманова нет ни одной прозы, в которую не влез бы его большой, с подрагивающими закрыльями орган нюха. Помнил все запахи своей жизни: рогожи, канаты, гниль, вобла, пыль, аптека, старые обои, пар, медь, бензин, дорога, сапоги, листья, рыба, смола, водоросли, соль, юг, древность, лодки, собаки, ружья, мыло, мочалки… Высшим проявлением этого ольфакторного буйства был один из самых ранних его шедевров «Арктур – гончий пес». Слепой с рождения пес-охотник не видел в жизни ни одного предмета, но нюх его волшебный толкал его на стезю гона и вдохновлял до предела. Нюх его и погубил.

Когда эта метафора человечества вышла в свет, литературная Москва взволновалась – пришел гений! А гений тем временем подрабатывал в ресторанном джазе, лабал на контрабасе. В отрочестве его, арбатского мальчика, тянуло на Поварскую-Воровскую, в Институт Гнесиных. Ему казалось, что он рожден для «звуков нежных», но оказалось, что мощные запахи жизни сдвигают звуки на зады.

Весной 1963 года он воспылал желанием спасти Тушинского. Он покажет ему Севера, познакомит с охотниками на белух, которые никогда и не думают о блядской политике или о говенной московской номенклатуре. Они забудут о дегенеративном шампанском московского разлива и будут пить только спирт, чистый спирт, да еще и с огоньком, да еще и с огоньками, которые, если его пролить, запрыгают, как чертенята, по рукавам и по плечам, по рукавицам, по стеганым штанам и по ушанкам.

На моторных баркасах мы будем уходить все дальше на север к заброшенным тоням и там, в безмикробном воздухе, станем коптить свою жизнь, кучковаться с приблудными мужиками, а любви искать не у дамочек из Дома кино, а у поварих и медсестер.

Хотите, будем биться об заклад, что Янка Тушинский за две недели там оклемается? Он точно придет в себя, а если проведет там с нами все лето, то будет вообще неприступен для всякой хрущевщины и снова начнет писать свои вэлликолэппннныэ и гэнниальнныыыэ стыххы, старрыкки, как вроде тех, которые я до сих пор могу слушать без волнения:

А снег повалится, повалится,
и я прочту в его канве,
что моя молодость повадится
опять заглядывать ко мне.
И мне покажется, покажется
по Сретенкам и Моховым,
что молод не был я пока еще,
а только буду молодым.
………
Но снег повалится, повалится,
закружит все веретеном,
и моя молодость появится
опять цыганкой под окном.

Так, в общем, и получилось: они провели, почитай, все лето на Печоре и в Белом море и по кромке Лаптевых побили немало невинной живности, сожрали, наверно, по бочке ухи, Юрка заматерел, как Достоевский к концу каторжного срока, а Янк почувствовал себя Франсуа Вийоном, написал кучу отменных стихов, дававших ему право слыть не франтом, не «туристом с тросточкой», а настоящим народным поэтом, и вот, хотя б отчасти, он восстановил свою независимую по Москве походочку.

Он вовсе не был глуп, этот поэт. Спонтанно он был совсем не глуп, иначе не отправился бы с Атамановым на Печору. Интуитивно он понял, что выход из гадкой советской опалы можно найти только в глубин


Источник: http://www.belousenko.com/books/aksenov/aksenov_passion.htm



Рекомендуем посмотреть ещё:


Закрыть ... [X]

К чему снится Гроб во сне по 90 сонникам! Если видишь во сне Гроб что Поздравление для начальницы с 55 летием


Картинка с днем рождения дядя вова Картинка с днем рождения дядя вова Картинка с днем рождения дядя вова Картинка с днем рождения дядя вова Картинка с днем рождения дядя вова Картинка с днем рождения дядя вова Картинка с днем рождения дядя вова